18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 52)

18

По письму Гнедичу и вообще видно, что Константин Николаевич сильно переменился во мнении о немцах. Он открыто пишет об этом другу, над чьим “шиллерианством” раньше подтрунивал. Ещё студентом университетского пансиона Гнедич, действительно, перевёл трагедию Шиллера “Заговор Фиеско в Генуе”. Его собственный дебютный (и безуспешный) роман “Дон Коррадо де Герера” был проникнут духом тираноборчества. А Батюшков не знал ни языка немецкого, ни литературы Германии. До 1813 года он не знал и самой Германии – кроме той, что видел в походе под Гейльсберг, провинциальной, невзрачной и полной нищих еврейских местечек. Как и многих русских военных, впервые оказавшихся на богатых внутренних территориях, Батюшкова поражает уровень образования и жизни немецких простолюдинов. Добротные красивые фахверковые дома, многим из которых по пятьсот лет – чистый, опрятный быт Саксонии и Силезии – несравнимы с российской деревней. Представить русскую мещанку, знавшую хотя бы понаслышке о “Бедной Лизе” Карамзина – как немецкие мещане знали о “Страданиях юного Вертера” – было тем более невозможно. Надо полагать, когда советские солдаты шли через Германию в 1945-м, они испытывали точно такое же изумление перед богатым бытом чужой страны.

Книга, которая была настольной для каждого, кто искал понимания немецкого духа, была книга Жермены де Сталь “О Германии”. Она вышла в 1810 году. Составили её эссе о новой немецкой литературе, глубина и остроумие которых и сегодня может поразить читателя.

И Гёте, и Шиллер были воспитаны эпохой Просвещения; то, как преломлялись в немецких умах идеи французских просветителей, во многом характеризует национальный характер германских писателей. Попробуем дать этому преломлению короткий очерк. Эпоха Просвещения величала человеческий разум, однако осознание величия приводило думающего человека в тупик, коротко и насмешливо определённый гётевским Мефистофелем в переводе Пастернака. “Он эту искру разумом зовёт, – говорит он Фаусту, – и с этой искрой скот скотом живёт”. Французские просветители “снимали” противоречие скептической насмешкой над человеком. Подобная ирония много звучит у Вольтера; она вызывает желание подражать и внешне легко перенимается, чем отчасти и объясняется повальное и столь же поверхностное увлечение творчеством “фернейского старца” в России, где лишь ирония примиряет человека с бесконечными тупиками, из которых состоит её история и жизнь.

Чтобы быть Вольтером (пишет де Сталь), “надобно иметь ту насмешливую и философскую безпечность, которая делает ко всему равнодушным, и для которой только важно уметь изъяснить ту безпечность остроумным образом”. Подобное “равнодушие” не было в характере немцев. “Никогда, – продолжает она, – немец не может шутить с тою блестящею свободою; ум его привязывается к истине; он хочет знать, хочет изъяснить все вещи”.

Шиллер мыслит разум как дух, чей эмоционально-интеллектуальный порыв к истине и красоте нравственно преображает человека. Человек есть то, на что его дух способен притязать в конкретных исторических обстоятельствах. Короткая, но фантастически плодовитая жизнь писателя сама говорит за себя. Гёте, с другой стороны, был по-бюргерски рассудителен и мыслил человека двойственно: и носителем духа, и частью природы, и принимал со всеми “природными”, земными и человеческими, качествами и слабостями. “Этот человек имеет разум всемирный, и от того беспристрастный, – пишет де Сталь, – ибо в его беспристрастии нет равнодушия: двоякое бытие, двоякая сила, двоякое просвещение его в одно время озаряет во всякой вещи обе стороны вопроса”.

Если Шиллер это дух, поднимающий природу человека до высот поэзии, то Гёте – сама природа и человек в ней, которую дух пытается опоэтизировать. Гёте уподобляет человека растению, чья суть осуществляется в процессе становления и заключается в энергии роста; Фауст, принимая условия Мефистофеля, говорит, что “…если в росте я остановлюсь, / Чьей жертвою я стану, все равно мне”. Дружба и соперничество Шиллера и Гёте говорят нам, что универсального ответа нет; есть только способы выйти из тупика – стать “деятельным гением бытия”, как Гёте, или надмирным проповедником общечеловеческого духа (как Шиллер).

В письме Гнедичу Батюшков упоминает и Гёте, и Шиллера, и Виланда, однако открыто объясняется в любви только к “Фоссовой Луизе”. Гнедичу, безусловно, знакомо это имя. Иоганн Фосс был первым немцем, переложившим Гомера гекзаметрами. О том, какое влияние его труд оказал на Гнедича, можно судить по недобрым русским критикам, порой называвшим гнедичевский перевод “Илиады” переводом с немецкого.

Действительно, пусть “варварский” и “грубый”, но язык германцев позволил “Илиаде” блестяще осуществиться на немецком. Значит, на “варварском” и “грубом” русском Гомер тоже возможен. Об успехе “немецкого Гомера” точно сказал, будучи в Веймаре, ещё Карамзин – в том смысле, что немцы, “присвоившие себе дух древних Греков, умели и язык свой сблизить с греческим”, и что немецким переводам из Гомера свойственна “та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда Царевны ходили по воду, а Цари знали счет своим баранам”.

Чего-то подобного добивался от “русского Гомера” и Гнедич.

Для многих русских интеллектуалов рубежа веков – например, членов московского Дружеского литературного общества (Андрея Тургенева, Мерзлякова, Жуковского) – немецкая литература была принципиальным художественным и духовным ориентиром. Над переводом “Коварства и любви” Мерзляков и Тургенев работали коллективно, воплощая шиллеровское “единение прекрасных душ” в совместном творческом усилии. “Ода к радости” служила молодым людям гимном. Жуковский состоял в очевидном творческом диалоге с Шиллером-лириком. Андрей Тургенев напрямую соотносит собственную любовную историю с сюжетами немецкого гения и даже называет актрису Сандунову “моя Луиза”. Он переплетает “Коварство и любовь” вперемешку с чистыми листами, чтобы записывать мысли о прочитанном и прожитом по мере чтения[35].

К тому времени, когда Батюшков оказывается в Веймаре, Шиллер почти десять лет в могиле. Его творческое наследие огромно, но притягивает Батюшкова Античность. Немецкие поэты и вообще имели прекрасный опыт освоения и присвоения античных сюжетов, освобождаясь таким образом от французского влияния. Античность способствовала возвращению немецкой литературы в лоно народного духа с его идиллической простотой, которая так очаровала Батюшкова в “Луизе” Фосса.

Античный сюжет нужен Шиллеру, чтобы сформулировать собственные мысли, то же сделает и Батюшков, когда возьмётся за перевод его “Одиссея”. Правда, сверхсюжет и образ Одиссея у Батюшкова будут собственные. Эта двойная-тройная система отражений-расщеплений была распространённым явлением для литературы своего времени, да и вообще для литературы. К тому же “расщеплённость” была свойственна обществам, и русскому, и германскому. Как и русский свет, высший княжеский свет Германии ел, пил, говорил, одевался и читал по-французски. В духе итальянских королей и пап эпохи Возрождения здешние герцоги привлекали на службу художников и поэтов – но экономические отношения в Германии оставались, как и в России, отсталыми.

Иоганн Вольфганг Гёте. Подобно многим интеллектуалам эпохи Просвещения, в молодости Гёте решил испытать себя служением на благо общества. Обласканный и возвышенный веймарским герцогом, он получил чин действительного тайного советника, был возведён в дворянство и несколько лет проработал, как Державин или Дмитриев, на высоких государственных должностях. Однако его искренние попытки наладить дорожное сообщение, реорганизовать армию и финансы, а также возродить горную добычу в Ильменау – потерпели к 1790-м годам фиаско. С тех пор политика и государственное строительство интересовали его исключительно как наблюдателя. Его “внутренний поэт” (подобно Тассо из одноимённой пьесы), если и не победил в себе “внутреннего чиновника” (Антонио), то мирно с ним ужился – и это как раз то, что не удалось Батюшкову, чья жизнь сложилась исключительно под влиянием его поэтической природы. Гёте считал Наполеона благом для Германии – как цивилизующую силу, способную поднять экономику и жизнь отсталых немцев, и даже встречался с ним в Эрфурте. Награждённый французским орденом Почётного легиона, он носил его напоказ и называл Наполеона “своим императором”. Всё то время, пока Европа пыталась сбросить корсиканца, Гёте писал автобиографию, полагая духовный рост частного человека делом более важным, чем новая история Европы. В 1813 году, когда в Веймаре вынужденно гостит Батюшков, он погружён не только в искусства, но и в естествознание, и спорит с Шопенгауэром (который тоже в Веймаре) – о природе цвета. Жизнь, считает он, прекрасна пестротой, которую порождает смешение Тьмы со Светом (Мефистофель/Фауст). Это смешение даёт Гёте больше пищи для ума, чем общество. Как феноменолог, он увлечён не только теорией цвета или минералами, но и гальванизмом – и мог бы оценить, если бы прочёл роман Мэри Шелли, антропотехнические опыты Виктора Франкенштейна. Он обожествляет мироздание и находит покой и счастье, созерцая и постигая его основы. Высшее проявление природы человека он находит в творчестве. Гёте относится скептически к национальному воодушевлению немцев на волне освобождения от Наполеона. Он не верит в то, что немцы способны объединиться и возвыситься. Учёные находят его трактат о цвете дилетантским, а общество порицает за аполитичность и непатриотизм. Гёте, однако, продолжает считать цветовую теорию великой, а немецкий народ “достойным в частностях” и “жалким в целом”. Искусство и науки, которым он посвятил жизнь, как бы освобождают его от тягостной задачи занять чью-либо сторону. Он предоставляет миру идти своим путём. Границы, считает Гёте, преодолеваются искусством и науками, а не полководцами. Освобождение Германии мнимо, ибо немцы просто меняют одного деспота на другого. “Едва в мире политики вырисовалась серьёзная угроза, – говорит он, – как я тотчас своевольно уносился мыслями как можно дальше”, и это правда: весной 1814 года, когда решалась судьба его родины, Гёте влюблён, увлечён Хафизом и пишет цикл “восточных” стихотворений: знаменитый “Западно-восточный диван”.