18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 45)

18

Не зная и не чувствуя Москвы раньше, Батюшков с юности насмешничал над старым городом. В сатире, которую он ещё в должности “елистратишки” представит на суд Вольного общества – он нарочно переносит вольтеровский сюжет в Москву. По мнению поэта, именно здесь – настоящее скопище пороков и пагубных страстей, и герой в отчаянии сбегает от них. Так и есть, и такая Москва существует. Герой Батюшкова бежит из неё совершенно “по-чацки”. Он иронизирует над Москвой и в “Прогулке по Москве”, написанной в 1811 году с натуры. Но делает это уже с любовью, которая сообщается ему, кажется, самим городом.

Любовь к любому городу часто складывается из неожиданных и маловажных, на первый взгляд, примет и наблюдений. Часто именно через них город приоткрывает себя. Поэтически цепкий взгляд Батюшкова прекрасно отмечает подобные свидетельства. Возьмём его наблюдение из записной книжки “Разные замечания”. Отыскивая на Донском кладбище могилу прадеда Петра Ижорина, Батюшков случайно видит надпись на соседней могиле: “Не умре, спит девица”. Выхваченная взглядом среди крестов, это строчка неожиданно переворачивает душу: и евангельским подтекстом о неизбежности Воскресения, и земным смыслом о печальной судьбе срезанной утром розы – ранней смерти (эту фразу Батюшков цитирует на французском). Но такова и Москва, такова, можно сказать в ответ, и поэзия; и здесь, и там всё – стечение обстоятельств, всё выражает себя через другое, всё – метафора.

В стихах и письмах Батюшков цитатен, но таков тип поэтического мышления того времени, и батюшковского в особенности. Он и вообще один из самых залитературенных, сказали бы мы сегодня, авторов. Ему интереснее и важнее, если мысль подтверждается и ссылкой, и фактом жизни. Письма его, особенно друзьям-литераторам – коллекция таких ссылок и гиперссылок, и мы в этом не раз убеждались. Для Батюшкова цитата – и жизнь, и лучшее её подтверждение (“Чужое – моё сокровище”). Она не только разговор с предшественниками, но и игра с читателем. Но ведь и Москва цитатна. Как любой древний город, она – палимпсест. Без прошлого, без Времени (явленного в архитектуре, памяти или цитате, неважно) – и город, и поэзия не существуют. В каждом переулке Москвы скрыта предыстория. В каждом стихотворении Батюшкова поёт хор цитат-цикад прошлого. Нет города без города, но нет и поэта без другого поэта, мог бы сказать он.

Поэт всегда живёт с другими поэтами, добавим мы.

И вот этот город, эти недавно обретённые поэзия и память – уничтожены. Сгинули в пламени пожара. Осквернены. И кем? Народом Вольтера, чей бюст стоял едва ли не в каждом приличном московском доме. Катастрофа глобального, мировоззренческого характера, она требует обоснования. По мере развёртывания картины войны, по мере её “осуществления” – проще всего истолковать сдачу и сожжение города не как военно-политический провал, а как искупительную жертву. Это выгодно и военной, и гражданской власти – сделать ответственность за трагедию коллективной. Но жертву за что? За обольщение идеями французского либерализма, мог бы вслед за Муравьёвым-Апостолом сказать Батюшков. Но внятны ли эти идеи российскому народу, чтобы списать на них бездарную политику? Вряд ли. Пьер Безухов вычисляет в имени L’empereur Napoleon число зверя, и это уже не его личная прихоть, а всеобщее поветрие. Да и французы как будто нарочно стараются, устраивая из храмов конюшни и разоряя могилы русских царей и угодников. Чтобы выплавить из окладов золото, в кремлёвском соборе работает целый плавильный заводик. А доски (иконы) просто выбрасываются или сжигаются.

В сознании обывателя всё это будут свидетельства дела рук Дьявола. А языки пламени над Кремлём – божественные знаки по подобию начертанных во пиру Валтасара: “мене, текел, упарсин”. Но чьё царство взвешено, оказалось лёгким и подлежит уничтожению? Парадоксально, но – оба. И царство Александра (прежнее, обольщённое идеями либеральных реформ), и царство Наполеона: как источник этого обольщения. Но Россия после искупительной жертвы встаёт обновлённой из пепла, а вымирающая от голода и холода армия Наполеона уползает, как посрамлённый змий, к себе в царство тьмы. В какой-то момент эмоциональный, впечатлительный Батюшков, хоть и прошедший две войны, – готов разделить эти представления. Такова первая и естественная реакция на то, что отказывается принимать разум. Он напишет, что Россию спасло Провидение. Предположим, что это стечение обстоятельств, смысл и урок которых только подлежит осознанию. Однако для Державина, например, вывод уже ясен. Его циклопический (646 строк) гимн “на прогнание французов из Отечества” имеет подзаголовок “во славу всемогущего Бога, великого государя, верного народа, мудрого вождя и храброго воинства российского” – и добавить тут, в общем-то, нечего. Скажем только, что традиция подобных песнопений окажется в России невероятно живучей, и сонмы новых поэтов продолжат воспевать прозорливую мудрость вождя – правда, в другое время и в другой войне. По-настоящему осмысливать исторические события в России и тогда, и теперь будут единицы. В обществе, которое отказывается признавать свои ошибки, все они будут изгоями.

В первой и единственной прижизненной книге Батюшков поместит послание “К Дашкову” в раздел “Элегии”. Что объяснимо: её скорбное, по-бетховенски приподнятое звучание не совместимо с домашними интонациями письма-послания. Перед нами свидетельство, документ, исповедь. Интересно, что карамзинский новояз оказывается неспособным выразить переживание подобного характера. Помощь приходит к Батюшкову из враждебного лагеря. В послании много шишковской “архаики” – и в словоупотреблении (“перси”, “сонмы”, “рубища”), и в образах, когда плач по утраченной Москве уподобляется библейскому плачу по Иерусалиму:

Нет, нет! талант погибни мой И лира, дружбе драгоценна, Когда ты будешь мной забвенна, Москва, отчизны край златой!

Скрытая библейская цитата “открыта” Батюшковым в мартовском письме Елене Григорьевне Пушкиной, где он напрямую цитирует 137-й псалом Давида. “Всякий день сожалею о Нижнем, – пишет он, – а более всего о Москве, о прелестной Москве, да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, О Иерусалиме, забуду!”

То, с какой беспечностью эвакуированное в Нижний общество воспринимает гибель города, вызывает у поэта горькую усмешку. Кому как не этим людям оплакивать Москву? Однако провинциал-приезжий Батюшков переживает утрату и глубже, и тоньше. Ему стал непонятен и не близок Василий Львович Пушкин, который “отпускал каламбуры, достойные лучших времён французской монархии, и спорил до слёз с Муравьёвым о преимуществе французской словесности”; ему непонятны и чужды нижегородские “балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших”.

Жажда жить есть реакция на угрозу смерти, это известно – и Батюшков тоже погружён в светские будни. Однако на балах, шарадах и маскарадах он, по признанию Вяземскому, лишь “телом, но не духом”. Ни одно увеселение не способно затмить картин, виденных Батюшковым там, где когда-то стояла его любимая Москва. Он проезжает её трижды, сопровождая по делам Оленина, прибывшего в Нижний выхаживать сына. “От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, – пишет он в Вологду Вяземскому, – я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…”

Это многократное “видел” повторится и в послании “К Дашкову” – как заклинание, ибо в такие моменты разум отказывается верить глазам (“Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных; / Я видел бледных матерей, / Из милой родины изгнанных…”). Откликнутся здесь и антифранцузские “Письма из Москвы в Нижний Новгород” – Муравьёва-Апостола. Это стихотворение вообще встанет отдельно в литературном наследии 1812 года. Батюшков никого напрямую не обвиняет. Ни карикатурных, как у Крылова, ни демонических, как у Державина – образов врага в послании нет вообще, и это сразу переводит его из области обличительно-патриотической в экзистенциальную.

Зато в письмах Батюшков бранит французов зло и безоглядно. “И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, – пишет он в октябре Гнедичу, – и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны!” Это вечный вопрос, и он требует ответа от каждого мыслящего человека. Как народ Расина и Монтеня оказался на такое способен? Он требует ответа и сегодня, когда мы спрашиваем себя, как подобное совершил народ Баха и Гёте, или народ Пушкина и Сергия Радонежского. Катастрофы такого рода – кризис для мышления, ибо абстрактное знание о бессилии культуры не примиряет со злом, которое происходит сейчас и здесь. Как жить по разуму, если ничем и никак не ограниченный, он рано или поздно погружается в себя и порождает чудовищ? Через несколько лет об этом напишет в своём “Франкенштейне” Мэри Шелли. Но Батюшков не читал Шелли. Его Франкенштейном был разум, слишком высоко вознесённый Просвещением. Может ли разум быть точкой опоры для самого себя, как бы спрашивает нас История? Не Уроборос ли это, снова и снова кусающий себя за хвост? Не за прихоть ли Александра, соблазнённого идеями французских просветителей, возмечтавшего разумно обустроить мир – расплачивалась в 1812 году Россия? И можно ли обвинять идею и её авторов в том, что, применённая к жизни, она обернулась кошмаром? Не одинаково ли в ответе за зло и соблазняющий, и соблазнившийся? Ибо что тогда стоит его вера?