Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 45)
Не зная и не чувствуя Москвы раньше, Батюшков с юности насмешничал над старым городом. В сатире, которую он ещё в должности “елистратишки” представит на суд Вольного общества – он нарочно переносит вольтеровский сюжет в Москву. По мнению поэта, именно здесь – настоящее скопище пороков и пагубных страстей, и герой в отчаянии сбегает от них. Так и есть, и такая Москва существует. Герой Батюшкова бежит из неё совершенно “по-чацки”. Он иронизирует над Москвой и в “Прогулке по Москве”, написанной в 1811 году с натуры. Но делает это уже с любовью, которая сообщается ему, кажется, самим городом.
Любовь к любому городу часто складывается из неожиданных и маловажных, на первый взгляд, примет и наблюдений. Часто именно через них город приоткрывает себя. Поэтически цепкий взгляд Батюшкова прекрасно отмечает подобные свидетельства. Возьмём его наблюдение из записной книжки “Разные замечания”. Отыскивая на Донском кладбище могилу прадеда Петра Ижорина, Батюшков случайно видит надпись на соседней могиле: “Не умре, спит девица”. Выхваченная взглядом среди крестов, это строчка неожиданно переворачивает душу: и евангельским подтекстом о неизбежности Воскресения, и земным смыслом о печальной судьбе срезанной утром розы – ранней смерти (эту фразу Батюшков цитирует на французском). Но такова и Москва, такова, можно сказать в ответ, и поэзия; и здесь, и там всё – стечение обстоятельств, всё выражает себя через другое, всё – метафора.
В стихах и письмах Батюшков
Поэт всегда живёт с другими поэтами, добавим мы.
И вот этот город, эти недавно обретённые
В сознании обывателя всё это будут свидетельства дела рук Дьявола. А языки пламени над Кремлём – божественные знаки по подобию начертанных во пиру Валтасара: “мене, текел, упарсин”. Но чьё царство взвешено, оказалось лёгким и подлежит уничтожению? Парадоксально, но – оба. И царство Александра (прежнее, обольщённое идеями либеральных реформ), и царство Наполеона: как источник этого обольщения. Но Россия после искупительной жертвы встаёт обновлённой из пепла, а вымирающая от голода и холода армия Наполеона уползает, как посрамлённый змий, к себе в царство тьмы. В какой-то момент эмоциональный, впечатлительный Батюшков, хоть и прошедший две войны, – готов разделить эти представления. Такова первая и естественная реакция на то, что отказывается принимать разум. Он напишет, что Россию спасло Провидение. Предположим, что это стечение обстоятельств, смысл и урок которых только подлежит осознанию. Однако для Державина, например, вывод уже ясен. Его циклопический (646 строк) гимн “на прогнание французов из Отечества” имеет подзаголовок “
В первой и единственной прижизненной книге Батюшков поместит послание “К Дашкову” в раздел “Элегии”. Что объяснимо: её скорбное, по-бетховенски приподнятое звучание не совместимо с домашними интонациями письма-послания. Перед нами свидетельство, документ, исповедь. Интересно, что карамзинский новояз оказывается неспособным выразить переживание подобного характера. Помощь приходит к Батюшкову из враждебного лагеря. В послании много шишковской “архаики” – и в словоупотреблении (“перси”, “сонмы”, “рубища”), и в образах, когда плач по утраченной Москве уподобляется библейскому плачу по Иерусалиму:
Скрытая библейская цитата “открыта” Батюшковым в мартовском письме Елене Григорьевне Пушкиной, где он напрямую цитирует 137-й псалом Давида. “Всякий день сожалею о Нижнем, – пишет он, – а более всего о Москве, о прелестной Москве, да прильпнет язык мой к гортани моей, и да отсохнет десная моя, если я тебя, О Иерусалиме, забуду!”
То, с какой беспечностью эвакуированное в Нижний общество воспринимает гибель города, вызывает у поэта горькую усмешку. Кому как не этим людям оплакивать Москву? Однако провинциал-приезжий Батюшков переживает утрату и глубже, и тоньше. Ему стал непонятен и не близок Василий Львович Пушкин, который “отпускал каламбуры, достойные лучших времён французской монархии, и спорил до слёз с Муравьёвым о преимуществе французской словесности”; ему непонятны и чужды нижегородские “балы и маскерады, где наши красавицы, осыпав себя бриллиантами и жемчугами, прыгали до первого обморока в кадрилях французских, во французских платьях, болтая по-французски Бог знает как, и проклинали врагов наших”.
Жажда жить есть реакция на угрозу смерти, это известно – и Батюшков тоже погружён в светские будни. Однако на балах, шарадах и маскарадах он, по признанию Вяземскому, лишь “телом, но не духом”. Ни одно увеселение не способно затмить картин, виденных Батюшковым там, где когда-то стояла его любимая Москва. Он проезжает её трижды, сопровождая по делам Оленина, прибывшего в Нижний выхаживать сына. “От Твери до Москвы и от Москвы до Нижнего, – пишет он в Вологду Вяземскому, – я видел, видел целые семейства всех состояний, всех возрастов в самом жалком положении; я видел то, чего ни в Пруссии, ни в Швеции видеть не мог: переселение целых губерний! Видел нищету, отчаяние, пожары, голод, все ужасы войны и с трепетом взирал на землю, на небо и на себя. Нет, я слишком живо чувствую раны, нанесённые любезному нашему отечеству, чтоб минуту быть покойным. Ужасные поступки Вандалов или Французов в Москве и в её окрестностях, поступки, беспримерные и в самой истории, вовсе расстроили мою маленькую философию и поссорили меня с человечеством…”
Это многократное “видел” повторится и в послании “К Дашкову” – как заклинание, ибо в такие моменты разум отказывается верить глазам (“Я видел сонмы богачей, / Бегущих в рубищах издранных; / Я видел бледных матерей, / Из милой родины изгнанных…”). Откликнутся здесь и антифранцузские “Письма из Москвы в Нижний Новгород” – Муравьёва-Апостола. Это стихотворение вообще встанет отдельно в литературном наследии 1812 года. Батюшков никого напрямую не обвиняет. Ни карикатурных, как у Крылова, ни демонических, как у Державина – образов врага в послании
Зато в письмах Батюшков бранит французов зло и безоглядно. “И этот народ извергов осмелился говорить о свободе, о философии, о человеколюбии, – пишет он в октябре Гнедичу, – и мы до того были ослеплены, что подражали им, как обезьяны!” Это вечный вопрос, и он требует ответа от каждого мыслящего человека. Как народ Расина и Монтеня оказался на такое способен? Он требует ответа и сегодня, когда мы спрашиваем себя, как подобное совершил народ Баха и Гёте, или народ Пушкина и Сергия Радонежского. Катастрофы такого рода – кризис для мышления, ибо абстрактное знание о бессилии культуры не примиряет со злом, которое происходит сейчас и здесь. Как жить по разуму, если ничем и никак не ограниченный, он рано или поздно погружается в себя и порождает чудовищ? Через несколько лет об этом напишет в своём “Франкенштейне” Мэри Шелли. Но Батюшков не читал Шелли. Его Франкенштейном был разум, слишком высоко вознесённый Просвещением. Может ли разум быть точкой опоры для самого себя, как бы спрашивает нас История? Не Уроборос ли это, снова и снова кусающий себя за хвост? Не за прихоть ли Александра, соблазнённого идеями французских просветителей, возмечтавшего