18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Глеб Шульпяков – Батюшков не болен (страница 27)

18

Буквально с разницей в несколько дней с Муравьёвой в Санкт-Петербурге умирает Семён Сергеевич Бобров, и это событие образует интригу, которая составит литературную жизнь Батюшкова и его новых друзей (Вяземского и Жуковского) на ближайшее время.

Как уже было сказано, в доме Екатерины Фёдоровны Батюшков занят разбором архива покойного дяди Михаила Никитича, который (архив) перекочевал вместе с семейством осиротевших Муравьёвых в Москву. Батюшков и раньше, по смерти дяди, обещал себе составить книгу его избранных сочинений, и теперь он с Жуковским занят исследованием, отбором, а кое-где и редактурой текстов. Работает над переизданием муравьёвских очерков и Карамзин. Первым “воскресит” Муравьёва именно он. А Батюшкову попадается в дядиных бумагах любопытное литературное посвящение. Оно подписано Бобровым (1805) и адресовано Муравьёву.

Это посвящение послужит поводом к литературной “спецоперации”, которую молодые поэты проведут против Боброва и ревнителей старого слога. Несколько недобрых эпиграмм, Батюшкова и Вяземского, опубликованных одна за другой в номерах “Вестника Европы”, будут своего рода приношением на свежую могилу Боброва. У подобной жестокости будет оправдание.

Семён Бобров. Семён Сергеевич Бобров годился Батюшкову в отцы и умирал от чахотки в чрезвычайной бедности. В последние годы он много пил, за что получил в батюшковском “Видении” прозвище “Бибрис” (от латинского bibere, пить). А затем его подхватили остальные карамзинисты, и даже Пушкин. Прозвище восходило к латинскому Biberius Mero – так римляне переиначили имя полководца Тиберия Нерона (Tiberius Nero) за его склонность к вину (mero). Словосочетание встречается в сочинениях самого Боброва – Батюшкову оставалось лишь взять его.

Семён Сергеевич происходил из семьи ярославского священника и с детства рос на библейских картинах церковной службы. Он учился в Московском университете в “масонскую” эпоху 1780-х годов, был близок к кружку Новикова и как переводчик с английского участвовал в его просветительских проектах. Знакомство с английской поэзией во многом сформировало образ поэтических мыслей Семёна Сергеевича. Первые “пиесы” на тему тщеты и тлена всего мирского он пишет под влиянием кладбищенских стихов Эдварда Юнга. Язык же его восходит к Ломоносову. Но если Ломоносов описывает природные явления как учёный, то Бобров рассматривает Натуру как сцену, где сходятся в битве силы Добра и Зла. Подобно Ломоносову или Блейку, он смело олицетворяет и неожиданно сравнивает; сталкивает миры и высекает из галактик громы. Воображение поэта занято исключительно крупными явлениями природы, желательно библейского или даже космического масштаба. Оно проникает в горы к рудам и под облака к громам. Бобров мрачно приветствует новый век, вступающий в права через цареубийство. Его эсхатологизм часто порождает удивительные, яркие образы (“Падут миры с осей великих, / Шары с своих стряхнутся мест”). Обращённая к поэтике Ломоносова, но лишённая стройной ломоносовской учёности и точности – муза Боброва, по мнению карамзинистов, порождает лишь тысячестрочных поэтических “големов”. Написанные белым стихом, подобные “опусы” вызывают иронию у поэтов этого направления. То, что в некоторых из них “зреет” романтизм, “предугадан” Бенедиктов и даже символисты – мы видим только с высоты нашего времени.

Высмеять Боброва Батюшков собирался ещё летом 1809 года. “На будущей почте, – пишет он Гнедичу, – я пришлю тебе несколько похвальных слов, а именно вот каких: поэт Сидор, что написал Потоп, а рыбы на кустах, ну, уж гений”. Сидор – это, конечно, сам Семён Бобров, а “Потоп” – его поэма “Судьба древнего мира, или Всемирный потоп”. Строчка “Тогда тьмы рыб в древах висели…” развеселила Батюшкова. А гением Боброва за его громокипящую невнятицу называли ещё при жизни. Одержимость без ясности, многоречивость без точности, отсутствие рифм – высмеивали карамзинисты Жуковский, Батюшков, Вяземский, а позже Пушкин. К тому же Бобров не скрывал симпатии к Шишкову и архаистам (хотя и умер до основания “Беседы”). Его склонность к апокалиптическим картинам молодые поэты объясняли уже упомянутым пристрастием к алкоголю[25]. Тот же упрёк предъявлялся, кстати, и поклоннику Бахуса Ломоносову. По смерти Боброва журнал “Друг юношества” напечатает огромную статью Максима Невзорова, утверждавшего статус гения за новопреставленным. Откликнется Невзоров и на анонимные эпиграммы “Вестника Европы”. “Сочинитель сих Эпиграмм, – пишет Невзоров, – истощает остроту разума своего на счёт покойника, которого он видно не знал ни лично, ни сочинений его порядочно не читал; ибо читавши все сочинения Г. Боброва с некоторым только вниманием, и имевши общий смысл, не возможно об нем так отзываться”.

Речь идёт о двух эпиграммах за подписью “…В…” в июньской книжке “Вестника Европы”. Обе они принадлежат перу Вяземского:

БЫЛЬ В ПРЕИСПОДНЕЙ

– Кто там стучится в дверь? — Воскликнул Сатана. – Мне недосуг теперь! Се я, певец ночей, шахматно-пегий гений, Бибрис! Меня занес к вам в полночь ветр осенний, Погреться дайте мне, слезит дождь в уши мне! – Что врешь ты за сумбур? Кто ты? Тебя не знают! – Ага! Здесь, видно, так, как и на той стране, — Покойник говорит, – меня не понимают!

К ПОРТРЕТУ БИБРИСА

Нет спора, что Бибрис богов языком пел. Из смертных бо никто его не разумел.

Пётр Андреевич был самым младшим в поэтической группе “Жуковский – Батюшков – Вяземский”; в отличие от старших товарищей, он исповедовал карамзинизм со всей “ажитацией” молодости, тем более что и жил с Карамзиным под одной крышей. “С водворением Карамзина в наше семейство, – вспоминал Вяземский, – письменные наклонности мои долго не пользовались поощрением его. Я был между двух огней: отец хотел видеть во мне математика, Карамзин боялся увидеть во мне плохого стихотворца. Он часто пугал меня этой участью. Берегись, говаривал он: нет ничего жальче и смешнее худого писачки и рифмоплёта”.

Отец Вяземского умер, когда мальчику исполнилось пятнадцать, а мать ещё раньше; направлять подростка “в математике” стало некому, и тот “поплыл по воле волн”, то есть погрузился в то, к чему лежало сердце: в литературу. Надо полагать, отговоры и предупреждения Карамзина были всего лишь искусственной преградой для проверки творческой воли начинающего автора. Своего зятя Вяземский боготворил и был готов защищать без всякого снисхождения, и две эпиграммы в “Вестнике Европы” были тому доказательством. А эпиграмма Батюшкова вышла номером раньше, это была перепечатка из осеннего выпуска “Цветника” за 1809 год:

Как трудно Бибрису со славою ужиться! Он пьет, чтобы писать, и пишет, чтоб напиться.

Таким образом, по усопшему Боброву был нанесён двойной удар, и этот удар не мог быть не замечен, что подтверждает статья Невзорова. Но почему? И за что? Ведь в том же номере “Вестника Европы” был опубликован некролог с призывом материально помочь бедствующей семье усопшего поэта? Ответ мы отыщем в том самом бобровском посвящении Муравьёву, обнаруженному Батюшковым в бумагах покойного дядюшки.

Называлось оно “Происшествие в царстве теней, или Судьбина российского языка”. Как уже было сказано, бобровская сатира откликалась в “Видении на берегах Леты”, и не только названием. Она была написана в литературной традиции, восходящей к Лукиану и его “Разговорам в царстве мёртвых”, и в традиции самого Муравьёва, автора цикла “Разговоры мёртвых”, правда, не сатирического, а нравоучительного характера. Но если Батюшков судит архаистов и бездарных эпигонов Карамзина – то Бобров, наоборот, выводит перед Ломоносовым Галлорусса (читай, русского франкофила) – и осмеивает его.

В образе Галлорусса угадывался издатель “Московского Меркурия”, недавно почивший писатель-карамзинист Пётр Иванович Макаров, много эпатировавший шишковцев на страницах своего журнала. Сперва Ломоносов как будто благожелателен к “выпискам” Галлорусса. Однако в конце тот представляет ещё одну “выписку”, она-то и выводит Ломоносова из равновесия. Текст недвусмысленно указывает на карамзинский рассказ “Остров Борнгольм”. Ознакомившись с историей “запретной любви” брата к сестре, бобровский Ломоносов переменяется во мнении. “Я вижу в сих стихах, – говорит он, – чрезмерного поблажателя чувственности и не позволенной слабости. Он при заманчивом слоге вперяет хорошее наставление в сердца молодых людей в нынешнем состоянии вселенной. – Беззаконную любовь брата к родной сестре <…> и с сею то сестрицею ужасное брата сладострастие оправдывает законами природы, как будто в первые годы золотого века! – Спасительная пища для молодого слуха и сердца! Сладкая отрава под приятными цветами и красками!”

Галлорусс в наказание отправляется на исправительные работы: читать “Телемахиду”. Что касается Карамзина, упрёки в безнравственности сыпались на него с момента, когда “Остров Борнгольм” был только опубликован (1797). Авторские намёки на кровосмесительную связь и в самом деле произвели шокирующее впечатление на неискушённую читающую публику того времени. В зависимости от политического курса русских императоров – то вражды, то дружбы с Францией – Карамзин со своим “Островом” (и “Письмами русского путешественника”) регулярно обвинялся в пропаганде тлетворных французских идей, и только личное покровительство высочайших особ спасало его от репрессий. Но если по выходе “Писем” поэт и масон Голенищев-Кутузов просто поэтически пожурил Карамзина за излишнее внимание к низкому быту – трактирной кухне, например, – то уже в 1810 году он напишет на имя министра просвещения самый настоящий донос. “Карамзин явно проповедует безбожие и безначалие, – говорит Кутузов. – Не орден ему надобно бы дать, а давно бы пора его запереть; не хвалить его сочинения, а надобно бы их сжечь”.