Глеб Пакулов – Гарь (страница 17)
– Молимся Тебе, Боже наш, раба Твоего Логгина немощствующа, имя носящего добросердного сотника римского, мучения Твои крестные копием своим прекратища, посети милостью Твоея и прими его во святое Твое крещение. Господи, врачебную Твою силу с небеси ниспошли, прикоснися телеси, угаси огневицу, укроти страсть и всякую немощь таящуюся, буди врач раба Твоего Логгина, воздвигни его от одра смертного цела и всесовершенна, даруй его церкви Твоей благоугождающа и творяща волю Твою, ибо Твоя есть власть спасать и миловать, Боже наш. И Тебе славу воссылаем, Отцу и Сыну и Святому Духу, ныне и присно, и во веки веков. Аминь!
Из ковчежца вынул медный крестик на льняном гайтане, приподнял безвольную голову, надел на шею и понял – отлетела душа чистая, преставился.
«Силы небесные, простите мя, все-то смешал воедино, – толкалось в голове Аввакума. – Господи Исусе, ради молитв Пречистыя Матери Твоея, преподобных отец наших и всех святых прими в Царствие Твое новообращенного раба Логгина, а меня, грешного, помилуй, яко есть Ты благ и человеколюбец».
Он оперся руками о края лавки, навис над усопшим парнишкой и читал, читал, как помешанный, молитву за молитвой, глядя иступленными глазами в тихое теперь лицо от покинувшей его страдальческой печати. Уже и нищая божедомка устала выть, сидела в углу, глядя на иконы. И матерь почившего, обезголосев от плача, ткнулась ничком в пол, а протопоп все еще нависал, как бы парил над лавкой, растопырив уже бесчувственные руки. И вдруг ощутил въяве неизъяснимую, птичью легкость своего тела и тут же стал медленно отдаляться все выше и дальше от мальчонки. Уже и лица его не разглядеть, и смотрит на него Аввакум со страшной высоты. И все раздвинулось вокруг протопопа в ширь неоглядную, а сам он распластался в полнеба и видит всюё-то всю землю русскую. И черным-черна она! И вся-то устлана упокойниками непогребенными, вроде как белыми куколками муравьиными. И стоят тут и там над ними печальные церковки свечками незажженными. А над всем тихим и немым властный голос витает:
– Виждь, Аввакум, весь мир во грехе положен!..
И страх объял и удушил протопопа. Проталкиваясь, отчаянно выдираясь из-под его тяжких каменьев, из петли-удавки, Аввакум шептал, покорно прося у безначальной власти сущего гласа:
– «Господи, избави мя всякого неведения и забвения и малодушия и окамененного нечувствия! Всади в сердце мое силу творити Твои повеления, и оставити лукавые деяния и поручити блаженства Твоя! Что сотворю имени Твоему? За что вознесен сюда я, злогрешный?»
И окутал его облаком глас непрекословный:
– «Свидетельствуй! Вот скоро изолью на них ярость Мою, и буду судить их путями их. Уцелевшие будут стонать на горах, как голуби долин, каждый за свое беззаконие».
И пропал голос. Звонь взорвалась в голове и ушах Аввакума, и стал он падать вниз камнем. И вот из тумана проглянуло под ним лицо мальчонки, дрогнули веки его и затрепетали стрелки ресниц. Бледной зорькой осенней подкрасились щеки. Мотнул головой Аввакум, стряхнул покаянные слезы и разглядел две голубые проталинки, а в тех проталинках рябило, будто резвились в них рыбки золотные.
– Пи-и-ить, – попросили едва розовеющие губы.
Аввакум не сразу отпихнулся от лавки затёкшими, чужими руками и не устоял – сел на пол. Как во сне видел – мальчик приподнялся на ложе, боязливо опустил на пол ноги. Спугнутой наседкой забилась в углу божедомка, закудахтала невнятное. Протопоп, сидя, дотянулся ногой до вдовицы, толкнул.
– Татиана! – с усталой радостью оповестил он. – Встречай чадо живое.
Подхватилась от сна-обморока вдова, поползла на коленях к воскресшему, немо зевая судорожным ртом, обхватила ноги нечаемого, и он положил на её плечо слабенький стебелек ручонки. Все еще клохтая, подъелозила к ним нищенка с оловянной кружицей. Аввакум приподнялся, влил в нее из скляницы святой воды и расслабленно наблюдал, как мать, трясясь и тыкаясь, ловила краем кружки губы ребенка и по оплёсочку поила его. Отрешенно, чувствуя лихоту и опустошенность, будто его выпотрошили, как рыбину, протопоп сложил в ковчежец скляницу, кисть, взял бережно поданный божедомкой служебник и пошел из избы. У порога оглянулся, наказал:
– К Сергию Преподобному идите. Теперь сможете.
Татиана, обещая, только кивала вскруженной радостью головой, а нищенка, справясь с клохтаньем, ответила за нее совсем внятно:
– Смо-огут, свет-батюшко, да и я с имя. Вот и понесем по земле, аж до лавры Печерской, до Киевской о чуде Господнем.
– Чудо и есть, – уверованно, прикрыв глаза, покивал Аввакум. Но не уходил. Смотрел на парнишку с чувством сопричастности к одному с ним безначальному таинству. И мальчик смотрел на него из материнских рук с тихим, улыбчивым смущением. И протопоп решился, спросил о тайном:
– Каво там видел, сынок?
– Табя, – шепнул парнишка, заплакал и опустил глаза. – Ты зачем меня с облака мягкого сня-ал?
– Живи-и, – попросил Аввакум и вышел.
Пока Аввакум добирался до Юрьевца-Повольского, в Москве содеялось диво-дивное: урядясь, дав согласие сесть на патриарший престол, Никон, к вящей радости бояр многих знатных фамилий, тут же пошел на попятную, чем весьма озадачил государя. Решительного и резкого на язык митрополита многие не любили и побаивались. «Выдает нас царь мордвину, мужичьему митрополиту, головой, – не особенно и скрытничая ворчали по дворцам и хоромам. – Николи прежде не бывало нам в родах такого бесчестия». Мягко просили и мягко настаивали избрать в патриархи иеромонаха Антония, дескать, старец весьма учен и учтив, да и Никон у него в Макарьевском монастыре осиливал по псалтири азы и буки, к тому же обхождением и видом благолепен, не замотай берложный какой.
Эти ворчания и просьбы, казалось, повергли в замешательство Алексея Михайловича. Поговаривали, да и очевидцы поддакивали, что ночью в покои царские был доставлен Антоний. О чем говорили они, осталось тайной, но через два дни царь назначил жеребьевку. В Крестовой палате при высоком священстве выбор пал на Антония. Но преклонный летами учитель уступил его ученику, наотрез отказавшись от патриаршества. Казалось бы, все – перенапряг Никон тетиву терпения государя, пора бы и честь знать, но упрямец митрополит продолжал парить круто замешанное им варево. Алексей Михайлович ждал.
Опять и опять присылали увещевать Никона, но тот заперся в келье Чудова монастыря, молился неделю, отговариваясь, что ждет Божьего повеления. Даже друзей своих – протопопов Неронова и духовника царёва Стефана – в келью не пустил, из-за двери буркнул: «Не досаждайте, не время бысть!» Вот и пылили, хлопая полами, взмокшие гонцы от теремного дворца до Чудова, блукая по сторонам растерянными глазами, напуганные. А малоопытный, рано осиротевший царь всея Руси Алексей Михайлович покорно ждал. Он крепко помнил слова почившего батюшки – Михаила Федоровича, сказавшего о деде Филарете: «Я, государь великий, и отец мой – светлейший патриарх и великий государь – нераздельное царское величество, тут мест нет!» Слова помнил и давно почитал Никона «в отца место». Хотел и видел в нём надёжную опору и мудрого советника-соправителя. Знал и о недовольстве своим выбором, но хранил спокойствие, пережидая затеянную Никоном блажь. Однако ж и недоумевал, пошто так долго уросит друг-отец? Недоумение волокло за собой беспокойство, и юный государь в сердце своем углядывал в упрямстве Никона тайные плутни неугожих царедворцев. А они, находясь рядом с царем, рядом с гневом и милостью его, хоронились ловко от неосторожных слов своих и дел. Казались озадаченными, отнекивались и опасливо пожимали плечами. Обращал взор свой на многомудрого Матвеева, тот разводил руками. Попытал кроткими глазами дядьку своего Морозова, тот опечалил его горестным вздохом и тряской дланью многозначительно потыкал в небо, соря голубыми искрами из перстней, обхвативших пальцы.
Алексей Михайлович ждал. Выжидал и народ, каждодневно полня площади Кремля, кто по любопытству, кто по принуждению, и расходился по домам ближе к полуночи, когда бдительные стрельцы раздвигали рогатки. А уж по городу лодчонками без рулей и весел плыли-качались слухи, одни других темнее, как глубокие омуты. Государю о слухах доносили исправно. Он молчал. Одному духовнику Стефану признался:
– До слёз стало! Видит Бог – как во тьме хожу.
И опять уехал в любимое Коломенское на сердешную потеху – соколиную охоту, – где поджидали его два дикомыта, два молодых сокола, выловленные в калмыцких степях. Вернулся в Москву затемно и, просматривая накопившиеся бумаги, поведал дядьке Морозову, как один из дикомытов по кличке Угон круто взнялся с руки подсокольничего Мишки Щукина и над поймой реки Москвы лихо заразил утицу.
– Молоньей сверху пал, да как мякнет по шее, так она, падая, десятью раз перекинулась! А уж как красносмотрителен высокого сокола лёт – слезу жмет!
Морозов, хоть и не уважал эту царскую забаву, внимал с почтением, не забывая подкладывать бумаги. Царь и подписывал, и рассказывал, то весело, то гневливо:
– А Мишка, стервец, Щукин, возьми и огорчи. На радостях от похвалы и подарка нашего, скрадясь от глаз государевых, у ключа Дьяковского со товарищи кострище разведя, опились до безумия, и он, теперь сокольничий, свалился на уголья. Еле выхватили из пламени: волос головий обгорел и лицо вздулось, яко пузырь бычий. Вона как чин новый обрящет!.. Короста спадет – пороть бесщадно пьяную неумь!