реклама
Бургер менюБургер меню

Глеб Морев – Поэт и Царь. Из истории русской культурной мифологии: Мандельштам, Пастернак, Бродский (страница 4)

18

В своих выступлениях Пастернак выстраивает принципиальную дихотомию между «мастерством» («ремеслом», «техникой»), напрямую связанным с политической ангажированностью и несамостоятельностью художника, и подлинным искусством, которое «само ставит себе заказ <…> присутствует в эпохе, как живой организм» и тем самым «отличается от ремесла, которое не знает, чего оно хочет, потому что оно делает все то, что хочет другой»[40]. Заключая дискуссию о своей поэзии, Пастернак заявляет: «Разговоры о мастерстве, о таланте и т. д. – это пустые разговоры, это все миф. <…> Требования какие-то о таком искусстве, которое по аналогии построено, с требованием добропорядочности, верности, храбрости. Сколько лет тянется [речь] о том, что это не так. <…> Мне не дорого звание мастера»[41]. Память симпатизировавшей Пастернаку слушательницы сохранила следующее резюме его выступления, через отрицание послушного «мастерства» отстаивавшего право на независимость художника: «Я не могу писать на заказ. Я могу писать только то, о чем я хочу писать»[42].

Разумеется, именно эти тезисы Пастернака, фактически ставившие под сомнение подконтрольность художника государству, вызвали резкую отповедь со стороны рапповских функционеров: «Его (Пастернака. – Г.М.) положение об искусстве, которое само себе ставит цель, было протестом против периода социализма, который требует от поэта типа Пастернака решительной переделки, решительного разрыва с прошлым»[43]. Говоря о своей «шестилетней размолвке» с Пастернаком, Асеев уточнял: «А размолвка <…> шла по линии постоянных споров о том, что мы все время думали и продолжали утверждать, что разговор о стихе – есть разговор о мастерстве, а Борис Леонидович предполагал, что вопрос о поэзии, о стихе – в опрос гениальности и удачи»[44].

Поэтической манифестацией этих настроений стал для Пастернака написанный на рубеже 1935–1936 годов диптих «Все наклоненья и залоги…» с его противопоставлением лишенного «духа» техничного «мастерства» («скрипичные капричьо») – подлинному искусству, означающему «дерзость глазомера, / Влеченье, силу и захват» (причем в процитированном определении содержалась, по наблюдению Ю.И. Левина, отсылка к стихам Мандельштама «<…> красота – не прихоть полубога, / А хищный глазомер простого столяра» [«Адмиралтейство», 1913], ранее приведенным Цветаевой в статье «Эпос и лирика в современной России: Владимир Маяковский и Борис Пастернак» [1933][45]). В контексте тех же идей следует рассматривать и демонстративное заявление Пастернака на Минском пленуме Союза писателей 16 февраля 1936 года («я буду писать плохо <…> я буду писать как сапожник»[46] [ср. «столяр»]) и в целом его растущее с начала 1930-х годов «безразличие к „форме“» и интерес к «проблеме художественной простоты»[47]. От противопоставления «мастерства» и поэтического гения Пастернак не отказался и позднее, в заметке 1946 года к ненаписанной статье о Блоке говоря о «свободе обращения с жизнью и вещами на свете, без которой не бывает большого творчества и о которой не дает никакого представления ее далекое и ослабленное отражение, – техническая свобода и мастерство»[48].

Таким образом, согласно внутренней классификации Пастернака, Мандельштам никак не мог быть причислен к «мастерам», и, согласившись со сталинской оценкой Мандельштама, Пастернак умалил бы его значение, что, очевидно, не соответствовало его подлинному отношению к Мандельштаму. Полемизировать же со Сталиным, излагая ему в подробностях свою точку зрения на природу поэтического творчества, было очевидным образом неуместно. Пастернак предпочел уйти от ответа.

Из всех трактовок разговора наиболее близкой к реальности представляется версия Пастернака, переданная его женой Зинаидой Николаевной и, сообразно ее практическому уму, лишенная свойственных остальным версиям «психологизаций» и «усложнений»: «Боря считал, что Сталин позвонил, чтобы проверить слова Бухарина, сказавшего ему, что Пастернак взволнован арестом Мандельштама»[49].

Выслушав, сколько можно судить, довольно сбивчивые и неуверенные реплики Пастернака («Вы как-то медлительно говорите», – заметил Сталин Пастернаку[50]), в целом тем не менее не противоречившие сообщенному Бухариным, и столкнувшись с желанием поэта перевести беседу в более общее русло, Сталин, сочтя свою задачу выполненной, потерял всякий интерес к разговору и прервал его.

Осторожность, известная «невнятность» и медлительность Пастернака (вызвавшая отдельное замечание Сталина) понятны. «Странное», по определению Л.С. Флейшмана[51], содержание разговора было обусловлено тем, что, как и Сталин, Пастернак, со своей стороны, также находился в сковывающей ситуации незнания – незнания о том, читал ли Сталин текст крамольного стихотворения Мандельштама и, главное, известно ли ему, что этот текст сам Пастернак слышал от автора. Пастернак не мог знать о том, что Мандельштам – по неизвестным нам причинам[52] – не назвал его имени на допросе, когда перечислил людей, ознакомленных им со стихотворением. Все это вместе с уникальным характером звонка Сталина – а это, как точно заметил тот же Флейшман, единственный из звонков вождя писателю, никак не спровоцированный обращением имярека к нему[53], – заставляло Пастернака гадать о степени потенциальной опасности разговора и, по возможности, избегать всякой конкретики[54].

Однако не только и не столько осторожность Пастернака стала причиной неудачи общения вождя и поэта. Жест Сталина, после слов Пастернака о желании встретиться и поговорить «о жизни и смерти» повесившего трубку, был недвусмысленным ответом на попытку поэта выстроить независимую от ведомственной «экзистенциальную» повестку разговора, которая уравнивала бы собеседников. Попытка Пастернака, как отмечает Флейшман, органично продолжала взятую им в конце 1932 года (при публикации отдельного от общеписательского соболезнования Сталину по поводу смерти Надежды Аллилуевой) линию на «прямую адресацию к „вождю“ поверх установленной „коллективной“ рамки»[55]. Учитывая публикацию в мае 1932 года в «Новом мире» пастернаковского стихотворения «Столетье с лишним – не вчера…» – вариации обращенных к Николаю I пушкинских «Стансов» (1826) с их «прямо заявленной ориентацией на панегирическую традицию XVIII в., в которой Пушкин находит оптимальную модель отношений поэта к царю»[56] – не будет преувеличением утверждать, что вся эта линия поведения Пастернака имела в виду пушкинские проекции. В декабрьском письме 1934 года к родителям, подводящем итог произошедшей в нем «внутренней перемене», Пастернак не случайно связывает свой новый лоялизм («Я стал частицей своего времени и государства, и его интересы стали моими»[57]) с превращением в поэта «пушкинского толка». Однако «вакансия поэта» высшей властью не предусматривалась, и прерванный Сталиным телефонный разговор знаменовал собой иллюзорность «утешений параллелью». Если и можно увидеть в этих ситуациях историко-литературную параллель, то неутешительную – как и Николай I, Сталин отказывался строить свои отношения с поэтом в предлагаемом им «равноправном» модусе.

Эта иллюзорность была понята Пастернаком не сразу. Свое письменное обращение к Сталину осенью 1935 года с просьбой освободить Л.Н. Гумилева и Н.Н. Пунина (детально этот сюжет мы разберем далее), находящееся, казалось бы, целиком в рамках навязываемой Сталиным поэту «просительной» модели, Пастернак намеренно оформляет как реплику в «длящемся» диалоге:

1. XI.35

Дорогой Иосиф Виссарионович,

23-го октября в Ленинграде задержали мужа Анны Андреевны, Николая Николаевича Пунина, и ее сына, Льва Николаевича Гумилева.

Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища.

Помимо той ценности, которую имеет жизнь Ахматовой для нас всех и нашей культуры, она мне дорога и как моя собственная, по всему тому, что я о ней знаю. С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования.

Я прошу Вас, Иосиф Виссарионович, помочь Ахматовой и освободить ее мужа и сына, отношение к которым Ахматовой является для меня категорическим залогом их честности.

Преданный Вам

В самом начале письма Пастернак отсылает Сталина к телефонному разговору полуторагодовой давности («Однажды Вы упрекнули меня в безразличии к судьбе товарища») и подчеркнуто выстраивает все письмо не как просьбу за Гумилева и Пунина, но как просьбу об облегчении участи Ахматовой. Ахматова предстает в письме Пастернака тем самым «поэтом-другом», ради которого, по словам Сталина, он бы «на стену лез» («жизнь Ахматовой <…> мне дорога и как моя собственная»)[59]. Существенная разница со случаем Мандельштама заключается для Пастернака в том, что ему не известны никакие антисоветские тексты Ахматовой. Это позволяет ввести в письмо важнейшую тему «честности» (усиленную повторением Пастернаком этого слова в небольшом тексте). В тогдашнем политическом дискурсе «честность» противопоставлялась предосудительному «двурушничеству» и ставилась Сталиным выше показной лояльности. Есть основания полагать, что понимание этого пришло к Пастернаку именно из телефонного разговора со Сталиным, неудачу которого он, по всей видимости, объяснял в тот момент, прежде всего, своими болезненными умолчаниями, связанными с антисталинским характером известного ему мандельштамовского текста и полемической темой «мастерства». Вскоре после разговора со Сталиным, в июле 1934 года, согласно донесению осведомителя ОГПУ, Пастернак говорил: «<…> я искренне перестроился, и вот теперь оказывается, что можно было обойтись без этого. Я опять не попал в точку. Все это я говорю смеясь, но в этом, серьезно, есть своя правда. Один разговор с человеком, стоящим на вершине, – я не буду называть его фамилии, – убедил меня в том, что теперь, как я сказал, мода на другой тип писателя. Когда я говорил с этим человеком в обычном советском тоне, он вдруг заявляет мне, что так разговаривать нельзя, что это приспособленчество»[60]. Теперь, говоря об Ахматовой, Пастернак показательным образом избегает «советского тона» и демонстрирует Сталину свою безусловную открытость и честность – он не пытается представить Ахматову адептом режима, но утверждает, что она искренне приняла новую политическую реальность и, несмотря ни на что, законопослушно смирилась с ней («С начала моей литературной судьбы я свидетель ее честного, трудного и безропотного существования»).