Глеб Горышин – В тридцать лет (страница 30)
Больше Федор не видел деда. Дед исчез. Удавки его сгорели в большом пожаре. Сильно пожгло тайгу возле Рудного озера. Хвоя на соснах полыхнула и сгинула, стволы легли как попало, а сучья пепельно посерели, ссохлись в огне, укрыли землю хрустящим хворостом.
Особенно пахло гарью по вечерам. Свиристели, тревожились турухтаны. Мутился дымом лимонный закатный колер.
— Клянусь честью, — говорил Колотухин своему изыскательскому отряду, — дед поджег тайгу. Он, наверно, из заключенных. Злобный, собачий сын. Что ты? Я знаю. Ему в жизни ничего дорогого нет. Все готов пожечь...
На работу нельзя было ходить по свежей гари. Федор камеральничал — обрабатывал результаты мензульной съемки, выводил набело планшет, заснятый по весеннему снегу, до пожара.
Мошка летела в землянку. Попав в ее сумеречное, с папиросным дымом нутро, пугалась, лепилась в окошке, Федор время от времени жег ее спичечным огоньком. Слушал гуцульские песни. Иногда тосковал в этом вынужденном сидении.
Отправлялся к хозяйке гуцулов Ярославе. Она поварила у них, ездила в Больше-Окинский леспромхоз за лапшой, тушенкой и гречкой. У хозяйки водилось вино. Бог весть как оно добиралось сюда, в Приангарье. Густо-вишенного цвета с замутью, с этикеткой по-украински: «Яблучне».
Федор выпивал две бутылки. Выпив, жалел себя. Свои тридцать шесть лет. Жалостно изумлялся своему скудному быту. Вино будило в нем неразрешимое чувство утраты. Лучшее было в прошлом: морская служба на Дальнем Востоке, китобойство у Курильской гряды, потом курсы топографов, броски по стране с нивелиром и мензулой. И любовь, конечно. Ее было много. Женщины любили широкогрудого, смуглокожего, узкоглазого парня горных, бурятских кровей.
Выпив, Федор говорил всегда об одном и том же:
— Ну что наша изыскательская жизнь? А сходишь к Ярославе — вся жизнь в розовом цвете...
С Кешкой, любопытным, горластым парнем пятнадцати лет, он тоже всегда объяснялся одними словами:
— Ну, а ты здесь чего? Выйди отсюда быстро. Клянусь честью. Кешка! А ну, выйди отсюда.
— Федор Гаврилович! — выговаривал Кешка во весь свой хрипатый радостный бас. — Федор Гаврилович! А я хочу с вами поговорить... — «Г» Кешка произносил мягко, на южный манер. Отец его был моторист, работал на шпалорезке, резал сосновый брус для Озерска. Кешка нанялся к изыскателям таскать рейку.
— Здесь итээр находится, — поучал Колотухин. — Выйди отсюда. Чтобы все чинно в ряд... — Глаза у Федора были желтые, раскосые и веселые. Кешка ничуть не боялся начальника и никуда не уходил.
К «итээру» Федор относил себя и девушку Тоню. Тоня ходила на работу в очках. Должность ее называлась: «записатель». Она жила в одной землянке с Федором. Больше ей жить было негде. Тоня кончила десять классов, поработала продавцом в магазине, захотела чего-то иного, с комсомольской путевкой приехала в глушь. На Рудное озеро.
Выпив с вечера яблочного вина, Федор Колотухин говорил утром Тоне:
— Все. Объявляем сухой закон. Клянусь честью.
— Да ну, — сомневалась Тоня, — прямо уж, сухой закон. Никогда я вам не поверю. — И понимающе, несмело улыбалась.
Тоня любила плавать по озеру на плоте. Плот сколотил отец Кешки. Это было суденышко без бортов, с острым носом, с ячеями для весел и сиденьем со спинкой. Вода в озере была зеленая. Синее небо вверху, желтое солнце. Синее с желтым сливалось в озерной воде. Зеленело. А может быть, эту зелень давал особенный рудный настой.
Тоня полоскала Федору трусы и майки. Так было заведено. Пела тихонько, чуть-чуть ворошила весла. Колотухин слышал в своей землянке каждое слово Тониной песни, стук весел... Вода сберегала звуки, катила их к берегам. Все озеро было как чуткая слуховая раковина.
Федор рисовал планшет, крутил арифмометр, считал зарплату себе, и Тоне, и Кешке — всему отряду. И думал. Примерно так:
«Что бы там ни было, надо завтра идти. Добить к воскресенью мензульную съемку... Если добьем, должна быть переработка. Клянусь честью, должна быть».
Федор снова крутил арифмометр. Отрадное дело — считать свою переработку, сверхплановый труд в рублях.
«Только бы дождь настоящий, только бы дождь, — думал Федор. — Прибило бы гарь, мы поднажмем — и все чинно в ряд».
А Тоня пела на озере. Или ругалась с Кешкой. Она его не брала на плот никогда. Кешка стаскивал сапоги, брючонки, черную с одной пуговицей рубаху, кепку, вопил хриплым басом: «У-у-у-й! Ва-а-й! Тону-у-у! Спаси-и-те!» Лупил ногами о воду, фыркал и плыл за Тоней. Вода согревалась днем лишь поверху. Чуть поглубже она леденила пятки и душу. И была, наверное, черной, кромешной.
— У-у-у-у! — вопил Кешка и раскачивал Тонин плот...
Иногда вместе с Тоней плыла постирать бельишко Капочка, жена Володьки. Володька ходил вечерами ставить «морду» в ручей. Нет-нет в прутяное жерло «морды» залезал хариус. А то и пара...
Капочка всегда говорила на плоту о Володьке. Говорила для Тони. Может быть, еще для себя. Уплывали они далеко, думали — их разговор не слышен. «...Володька, Володьке, Володьку». Озеро доносило Федору Капочкины сокровенья.
А раз Федор услыхал свое имя.
— ...Федор Гаврилович, — произнесла Тоня. Он сразу бросил крутить арифмометр. — Федор Гаврилович красивый. Не старый еще, а весь седой. Наверно, много переживал...
Федор поглядел в Тонино зеркальце, прислоненное к банке-подсвечнику. Увидел желтокожее, узкоглазое, крупное лицо с седой челкой. Староватое лицо. Подумал:
«Тридцать шесть лет. Спешат годочки. Клянусь честью, спешат».
Он вышел из землянки. Метнулась и хлопнула дверка. Просыпался мягкий песочек из щелей прогнивших, осевших стен. Федор вернулся за топором, быстро выбрал чурку в дровяном запасе. Обтесал ее легко и точно. Приладил у основания стены в землянке. Получился порожек — преграда песку, текущему на пол. Колышки сделал, заклинил, укрепил порожек. Полюбовался мгновение своей работой. Повеселел...
Мысли о годочках нарушились. Федор дошел до озера, вдохнул влажного, стынущего воздуха. Крепко пахло сосной, гоноболью, дымом. Подымался туман. Закатный бордюр истончился на небе, прижался к самой тайге. Пронзительно-желтый остаток дня, накаленный лесным пожаром, лимонный, не греющий...
Пели гуцулы. Казалось, поют они высоко, на Рудной горе или еще выше. Голоса звучали отрешенно от человеческих дел и забот. Вровень, созвучно с накалом заката, с холодеющим небом...
Близко слышались весла: Тоня и Капочка плыли домой.
«Да... — подумал Федор. — Попалась бы мне в землянку такая Тонечка лет десять назад...» — Он оглядел внимательно небо, понюхал дым, ползущий из леса, обругал поджигателя-деда и твердо решил: «Все. Хватит. Завтра идем на работу». Крикнул Тоне:
— Сбегай на двадцатый пикет за рейкой. Или завтра пораньше встанешь, сбегаешь. В шесть подъем. Капа, завтрак сготовишь к половине седьмого. В семь идем на работу. Чтобы все чинно в ряд...
Он вернулся в землянку, разделся. Тонкий мяконький слой жирка на животе и груди скопился недавно, еще не скрыл вкрадчивую могучесть Федорова тела. Ноги у Федора сухи, мускулисты и чуть косолапы.
Федор зажег свечу в изголовье. Он сбил для этой свечи специальную тумбу. Не мог не читать перед сном.
Читал Куприна. Взял его в библиотеке в Братске, месяца два назад. Понравилась толщина книжек. Федор не мог относиться серьезно к тощим, легоньким книжицам. Читать он любил подолгу, всерьез, до полного сожжения свечки.
Но, взявшись за Куприна, он вдруг забыл об этом: о весе, солидности переплета... Ему понравились «Листригоны», и «Поединок», и «Суламифь». За что понравились — Федор не мог объяснить. Каждый вечер он говорил Тоне:
— «Суламифь» — это чудная вещь. Клянусь честью.
Или так:
— «Поединок» просто чудесно написано. Вот я кончу, ты почитай...
Тоня читала и соглашалась с Федором. Но дочитать до конца «Поединок» никак не могла: всякий раз засыпала на полстранице, сморенная трудами дня.
Она раньше Федора залезала к себе в мешок. Колотухин сидел у стола, «камеральничал», крутил арифмометр, Тоня снимала очки, кофту, а все остальное — в мешке, потаенно. Федор не смотрел на нее никогда.
Но в этот вечер он посмотрел. Тоня пришла поздно. Вся запыхалась. Сказала:
— Ой! Чуть нашла рейку... Капа ее в прошлый раз в куст запрятала. А темнота такая — ну вот хоть бы что было видно... Обратно бежала, да на ручье запнулась — страсть-то какая! На Рудной горе вроде кто-то плачет... Никогда больше не пойду ночью в тайгу. Я ее сроду боюсь... Хоть что мне говорите, Федор Гаврилович...
Тоня сняла очки.
Федор вдруг подумал, как ее портят глупые стекла. Глаза без очков глубокие, мягкие. Лицо нежное, продолговатое. Пухлые губы с трещинками...
Он лежал в спальном мешке, читал. Сказал Тоне:
— Ну вот, теперь все чинно в ряд. Рейка здесь. Завтра сделаешь «рубашку» для планшета... Добьем к воскресенью съемочку... — Снова взялся за книжку. Но положил почему-то.
— Тоня, — сказал он, — а в магазине-то много зарабатывала? Научилась облапошивать нашего брата? Или ты в промтоварном, у вас труднее?
— Да ну, — сказала Тоня, — труднее... Расчески привезут третьего сорта по рубль двадцать, а их первым ставят — по два сорок пять. Надоело прямо. Скажешь чего-нибудь против — все на тебя так и шипят...
— Да-а, — сказал Федор. — Чудная вещь «Штабс-капитан Рыбников»!
Только не ладилось у него чтение в этот вечер. Опять повернулся к Тоне.