Глеб Горышин – В тридцать лет (страница 14)
«Я приехал в Россию, — думал Вирмош, сидя на жарком, с маленькой тенью бульваре города Павлодара. — Это Россия. Здесь училась сестренка Ружи. Училась, чтобы строить прекрасную Венгрию... Синие девочки верхом на оранжевых лунах, — думал Вирмош, — синие девочки... Зачем это случается с вами? Зачем?»
Он не разрешал себе думать о Ружи подолгу. Знал, что воспоминания и мысли эти неразрешимы и бесконечны. Посмотрел на двух павлодарцев, севших невдалеке на скамейку. Заставил себя думать о них. Они были молоды, павлодарцы. Парень куда-то спешил, смотрел на часы и размахивал правой рукой, говоря. Размахивал точно, энергически резко. Рука была широкой, отчетливо угловатой в запястье. Левую руку он положил на спинку скамейки. Что говорил он девчонке, Вирмош не мог понять. Заметно лишь было, что парень взволнован, очень спешит уехать куда-то, очень гордится сказать девчонке о чем-то своем, чужом для нее. Вирмош поймал в этой речи и понял слова: «целина», «совхоз», «трактор», «пшеница» и еще кое-что.
Девчонка слушала молча, смотрела на парня, вдруг отвернулась, откинула голову и положила ее на спинку, на лежавшую там голую руку парня...
И он умолк, парень. Лицо его изменилось, застыло, начало медленно двигаться к девчонкиной голове.
Вирмош встал и пошел прочь по бульвару. «Между делом, — думал он. — У русских есть такое выражение: «Между делом». Главное — это дело. Всю жизнь дело, а между делом — любовь. Нельзя менять дела на любовь. А можно ли жить одним делом, без любви? — спросил себя Вирмош. И ответил: — Можно... — И еще погодя немного: — Только лучше не надо... О! — сказал он себе. — Это гораздо лучше — любовь вместе с делом. Дело вместе с любовью. Любовь и дело. Нет, это неправильно: «Между делом». Это не может так быть!»
Олени ушли высоко к снегам от жары. Там нет комара. А ягель найдется возле ручьев.
Ручьи текут вниз из круглых озер. Озера глядятся ненарушимо в небо, синеют и холодеют от близких снегов.
Горы лиловы, вздыблены грубо, четко, темнеют от туч. Тучи вихрятся и порют брюхо о камень. Мечутся над горами. Горы и небо... Саяны.
Павел Киштеев, старый пастух оленьего стада, древний каюр — по слухам, шаманивший прежде, — поставил себе балаган у кромки гольцов, осыпей и снега, у крайнего кедра тайги, и живет там. Днями спит или дует заваренный круто плиточный чай, или поет потихоньку все, что знает и помнит.
К оленям можно сходить раз в неделю. Ягелю хватит. Павел не зря пригнал сюда стадо.
Раз в неделю Павел седлает ездового быка. Это хороший, послушный бык. Никогда он не у́росит. Стремена у Павла старинные, дедовы, с узорной насечкой. Сейчас таких стремян не достанешь нигде.
Седло у Павла маленькое, с крутыми луками. Седлая оленя, Павел кладет ему на спину шкуру. Шкуру оленя на живой олений ворс, а потом уже только седло.
Он едет в пастушью избу за чаем и за махоркой. В дороге, под вечер, манит кабаргу. Пикульки у него всегда есть в запасе. Он делает их из бересты. Едет и манит во всю мочь. Где-нибудь есть же в тайге кабарга, слышит она пронзительный, жалостный писк, думает — кабаржонок отбился. Думает так и трусит к кабаржонку. Надо его покормить. Такой кабарожий закон — сообща поднимать детенышей.
В пастушьей избе Павел Киштеев слушал приемник, крошил в порошок таблетки стрептоцида — лечить свеженатертые ссадины ездовому оленю. Если случалась в избе недопитая бутылка, он выпивал сколько мог, хмелел, уходил, шатаясь, камлать во тьме, потаенно от всех. Он вспоминал слова своих древних камланий. Эти слова он обращал когда-то к злому духу, сберегал от него луну. Злой дух всегда помышлял украсть ее с неба.
Так вышло и в этот раз... Луна светила, возле нее таяли облака, розовели и голубели в ее невидимом свете. Луна плавала в багряной полынье на льдистом, мятущемся небе.
— У-у-у-кхой! — затянул Павел свою шаманскую песню. — О-о-у-у-кхой! — Это он упреждал злого духа, что знает о нем, что слышит и видит, и не боится. Что власть его песни и слава страшна, велика и жестока.
Но песня оборвалась. Может, забылась за давним сроком, а может, хмель замутил память шаману. Павел притопывал резиновыми чунями, глядел на луну в полынье на облачном, торопливо летящем небе. Надо было спешить, камлать хорошенько. Злой дух был виден на небе Павлу. Он крался к луне с зимней, белой оленьей шкурой. Хотел задушить луну.
— О-о-о-кхой! — крикнул Павел Киштеев. И прибавил вдруг еще одно русское слово. Павел знал много русских слов. Он все их высказал духу. Они звучали свирепо и грозно.
— Дядя Павел, — вдруг раздалось где-то совсем рядом, — ты чего материшься?
Павел примолк, испугался и затаился. Голос был знакомый ему, похожий на голос Амостаевой Саши, его алыгджерской соседки. Но он не поверил слуху. Он испугался голоса и примолк. Конечно же, это дух пошел на такую хитрость, чтобы смутить шамана. Поняв все это, Павел еще свирепее закричал:
— Собака! У-у-у-кхой!
И вдруг увидел рядом с собой девчонку в белой косынке, Амостаеву Сашу.
— Дядя Павел, — сказала она, — не ругайтесь, пожалуйста. Пойдемте в избу. К вам в гости пришел иностранный ученый. Он хочет послушать, как вы поете, и записать вашу песню на пленку. Пойдемте скорее, а то уже поздно. Он устал в дороге. Не привык ходить по горам.
Павел заворчал сердито по-тофоларски, не очень еще доверяя тому, что видит и слышит, но все же пошел вместе с девчонкой. Нельзя ведь ей было видеть его шаманство. Он скрывал его много лет, никогда в нем не признавался: кончилось племя шаманов в Тофоларии.
В избе не было пастухов, ушли, должно быть, охотничать на ночь. Свечка в консервной банке горела узким, желтым огнем. Чуть слышно играл приемник, совсем ослабел, выдохлись батареи. Незнакомый мужчина сидел у приемника, приложил к нему ухо и слушал. Он улыбнулся Павлу и Саше, сказал:
— Хороший концерт. Фортепьяно с оркестром. Рахманинов. Это очень — как это? Странно и хорошо — слушать Рахманинова в тайге...
Павел не понял, о чем говорит человек. Саша сказала:
— Я тоже очень люблю слушать песни. Особенно песни советских композиторов.
— Саша, — сказал венгр, — пожалуйста, пусть он споет старую тофоларскую песню. Попросите его.
Саша заговорила по-тофрларски. Павел слушал. Его усталость, старость давно копились в складках лица. Они набухли в тяжелых, свисающих веках. Веки с этим нелегким грузом совсем прикрыли глаза. Большие, желто-синие капли. Скоро им время упасть. А может, не очень скоро. Тофолары живучи. Глаза у Павла еще блестели коричневым глянцем. Поднятые у висков, раскосые глаза азиата.
— Не помню, — сказал Павел по-тофоларски. — Забыл, однако.
Это была правда. И в то же время обман. Не хотел Павел Киштеев выдавать свою жизнь этому неизвестному человеку. Свою прежнюю жизнь.
— Дядя Павел, — сказала Саша по-тофоларски, — Семен Федорович Киштеев велел вам передать, что колхоз вам заплатит за вашу песню. Начислит два трудодня. Как за три беличьи шкурки. Вот он вам прислал для здоровья.
Саша достала из сумки четвертинку московской водки. Председатель Киштеев, дальний родственник Павла, тут был ни при чем. Саша сама прихватила бутылку. В своих переводческих интересах. В интересах Вирмоша Риосеги, венгра.
Венгр слушал тофоларскую речь, и концерт Рахманинова, и невнятные звуки ночной тайги, и томительный звон усталости в теле. Он не понимал, что говорит старику Саша, что ей отвечал старик. Но эти чужие слова его волновали. Они были будто бы не чужие. В них клокотала гортанная, дикая древность.
Тянулось кверху пламя свечи. Шелестела за дверью саянская ночь. Венгр не мог быть спокойным в этой избе.
Павел Киштеев подвинул к себе стоявшую на столе алюминиевую кружку, налил водки, молча выпил.
— Скажи этому человеку, — сказал он Саше, — председатель Киштеев сродный брат моему свояку Петру. А милиционер Кеша женат на моей племяннице Вере. С милиционером Кешей мы сколько раз вместе гуляли! О-о-о-у-кхой! — Павел затянул свою песню. Он опять захмелел немного.
И песня вспомнилась вдруг. А все остальное забылось. Старая песня про небо, про горы, про оленье стадо: важенок-матух и ездовых быков, про соболя, колонка, горностая и белку. Про луну. Долгая песня...
Павел притопывал чунями и встряхивал кисти рук, вспоминал звон бубна. Местами песня его напрягалась до хриплого крика: — О-о-о-у-у-кхой! — Павел пугал злого духа, защищал колонков и оленей, родное село Алыгджер.
Венгр сидел неподвижно. Крутился диск на магнитофоне. Микрофончик стоял на столе, задрав ухо, ловил звуки киштеевской песни.
— О-о-у-кхой! — пел Павел Киштеев.
Провод от микрофончика тянулся к магнитофону, к машине, к зеленому чемодану в коже. Венгр забыл на время об этой машине. Слушал старческий голос, гораздо более старый, чем сам человек, певший песню. Голос минувшей жизни. И не только минувшей. Венгр слышал в этой странной песне живые созвучия венгерского языка. Все представилось неразделимым: бульвары Пешта, изба посреди саянской ночи, и песня в избе, и Россия, обступившая эту ночь на тысячи километров. Венгр думал об этом и волновался. Вдруг, неожиданно для себя, он взял бутылку и вылил остаток водки в стариковскую кружку.
— За ваше здоровье, — тихо сказал по-русски Павлу Киштееву. И выпил.
Старик не шелохнулся. Он пел. Жил своей песней.