Глеб Горышин – Слово Лешему (страница 54)
За одним из поворотов за каменной оградой... Кстати, об оградах. Камни сложены на холмах в ограды с превеликим тщанием, очевидно, их складывали в XVI веке и ранее и по сей день складывают; кладка нигде не порушена; в оградах, пересекающих дороги, толково навешены ворота с запорами; у каждых ворот свой особенный запор.
О каменных кладках мы тоже поговорили с Тэдди Блэком. Он сказал, что камни складывали для того, чтобы... освободить пастбища от камней. Ну, конечно, не только для этого, а и для другого: мы видели овец, спасающихся от ветра у каменных кладок; вместе о овцами жались у оград черные лохматые яки. В простом объяснении Тэдди Блэка: пастух собирает камни с пастбища, чтобы вольнее пастись было стаду — находится вполне реальное соответствие в Библии: время собирать камни. Очищали пастбища, заодно обозначали границы выгонов, создавали закутки от ветра — материальная нужда скотопасов обретала духовный смысл: время собирать камни.
Каменные стенки на холмах (феллз) в Озерном крае настолько искусно выложены, исполнены бытийного значения, что одухотворяют холмы и долины, с прозеленью травы, ржавчиной жухлых папоротников, белыми снежниками, купами рыжих лиственниц, серыми валунами овец... Ограды на холмах Озерного края видишь не в их утилитарном назначении, а будто извечную оправу, что-то значащий орнамент. Если взлететь высоко, как парят здешние коршуны, может быть, сверху откроется замысел кладок, целостность их рисунка. Знаки крестьянских трудов всегда исполнены высшего смысла, гармонии, будь то хлебная нива, стога, каменные изгороди на холмах...
Был день отвода земельных участков новопоселенцам деревни Нюрговичи. Пришел председатель Алексеевского сельсовета Николай Николаевич Доркичев, в цивильном костюме, в кепке, в кожаных сапогах, с рулеткой. (Можно написать слитно: «срулеткой»; приусадебные участки у меня, моего соседа Гены, возможно, и у других, служат отхожими местами; так что «срулетка» — инструмент для обмера отхожих мест; вот вам и неологизм). Дачники высыпали на главный проспект деревни, где-то между моей избой и избой Льва. Председатель сельсовета посулил каждому дачнику отвести по двенадцать соток, пока, по существующему земельному законодательству, а затем... Затем бери земли, сколько видит око...
Мой сосед Гена проворчал:
— Чего делить? Земли — хоть ж... ешь.
Начали с краю, с Эрика Шапиро. Эрик обежал с рулеткой свою будущую латифундию, по зарослям иван-чая, зверобоя, крапивы. Не обошлось без междоусобицы: Ада поссорилась с Галиной Алексеевной из-за бани. Обе дамы купили избы — одна у Федора Ивановича Торякова, другая у Ивана Егоровича Текляшова — с баней, а баня одна: дед Федор доводится дядей Ванюшке. Судя по всему, спор о бане миром не разрешить. Надежды на мир не стало под нашими калинами и черемухами.
После того как молодая краткосрочная жена Валеры Вихрова (по весне сошлись), Адина дочка, сбежала от мужа под материнский кров, Валера приложил все усилия выманить любую себе подругу, взять силой (говорят, даже сделал подкоп под Адину избу, в ночи явился из погреба). Ада не выдала дочь несостоявшемуся зятю. Валера во всеуслышанье объявил, что застрелит бывшую тещу из ружья. То есть сама Ада поставила деревню в известность: «Или из ружья застрелит, или топором по голове тюкнет».
Покуда со мною жил внук Ваня, как-то раз мы с ним поплыли в Корбеничи за хлебом. Я зашел к Федору Ивановичу, недавно похоронившему свою верную спутницу Татьяну Максимовну. Девяностодвухлетний, румяный, сивобородый Федор Иванович принес на стол пол-литру, банку свиной тушенки, Ване налил чаю, подал сгущенного молока. Сам водочку пригубил, а я, хорошо выпив, отмяк... Текущая жизнь понуждала меня к отвердению, замыканию в себе, постоянной готовности к ответной реакции: то в моей избе другой хозяин, с собакой-волкодавом (человека задавит, как куренка), то пал в ночи, то поджог... Господи Боже мой! Выпивая за столом у моего старого друга, недавнего доброго соседа в деревне Нюрговичи Федора Ивановича, я погружался в теплые воды дружества, оттаивал для задушевного разговора. Дед мало что слышал из того, что я ему говорил, но точно улавливал настроение, нас с ним ничто не связывало, кроме как вот этот сердечный порыв обняться, выключиться из текущей действительности.
— Может, Федор Иванович, мы с тобой видимся в последний раз, — сказал я деду.
— Дак ведь что, Глеб Александрович, можа и так.
Мы обнялись, попрощались.
Прощай, Федор Иванович, с тобою и та жизнь, которой я успел надышаться. Нынче, знаешь, теснится в груди, воздуху не хватает — нестабильная стенокардия.
Пасмурно, холодно, дует ветер короткими порывами, как бы со всех сторон. Не хватает одиночества, коего в недавнем прошлом было по завязку. Нынче поглядывают изо всех окон; полощутся белые флаги простыней, наволочек, полотенец. Как обиженная-осерчавшая пчела, носится на мотоцикле Валера Вихров — местный моджахед, народный мститель. Иногда, торжественно-прямо сидя в седле, проезжает на мотоцикле собственной конструкции похожий на буддистского монаха супермотоциклист Алеша, будущий сторож. Не высовывает носу из крайней избы Юля Шапиро — муж Эрик уехал, Юля боится высунуть нос.
Вчера к вечеру, а точнее с полдня, все помыслы, предположения сошлись на одном: чем себя прокормить — не вообще прокормить, а угостить себя ужином или обедом... Каждое действие стало осмысленным: сделал удочку — дело плевое, но явилась сложность в одной операции, для привязывания к леске крючка потребны два зуба, чтобы один над другим. Леску сложишь в петлю, крючок всунешь, надо затягивать, а руки заняты; тут-то бы и прикусить кончик лески и потянуть. Двух зубов не нашлось в полости рта, крючок проваливался, петля не давалась. Операцию пришлось повторить раз восемнадцать, покуда крючок утвердился на леске...
Уда закинута в Большое озеро под крутосклоном против избы: идти в уловистые места нет времени, голод не тетка. Мой шанс стать сытым сосредоточился в розовом поплавке. Во мне прорезалась совершенно не свойственная мне терпеливость. Клюнуло раз, другой и затихло на непредвиденный срок. Я предлагал червя у самого берега, закидывал в глубь, заходил в воду, менял место стояния... Уже свечерело. Вышкерил поймавшихся окушков-плотвиц, заделал костер, затеял ушицу: картошки, луковка, два листа лаврушки, десять перчин...
Пришел сосед Гена, хозяин моей избы, принес в бутылке чуток разбавленного немецкого спирта, прозванного у нас «роялем». Сам непьющий, Гена напомнил: «Я отдыхаю». Его подношение мне можно отнести за счет угрызения совести. Впрочем, чужая душа потемки, да и не все ли равно?
Уха поспела. Я выпил «рояля», заел горячей ухой. На столе горела свеча.
По китайскому транзисторному приемнику чуть доносился из-за океана голос для чего-то выступающего там Коротича. Коротич сказал, что у нас опять произошло не то, что бы надо. Опять разыгралась никому не нужная революция; на улицу вышел жлоб, громила. Как будто Коротич не первым вышел на нашу, тогда еще не опасную для порядочных людей улицу со своим жлобством, со своим жлобским «Огоньком». Само словечко «жлоб» — из лексикона коротичей; у нас оно не имеет хождения.
Но и это все скучно, поздно: разоблачения, попреки, гримасничанье из-за океана...
Ухи хватило и на утро, и эти записи — на ухе из шести маленьких рыбешек. Жидковато? Ну, ничего, ничего, еще не поймана моя главная рыба.
И, Господи! Как вспомню, сколько я нанизал слов в мои прежние нюрговичские лета, наболтал, напустословил — при достаточном денежном довольствии, при целых зубах, при электричестве, новостях по радио, при моей эйфории, при моей меланхолии...
10 часов вечера. Сходил в лес неподалеку, набрал черники и малины, как раз на варенье к оладьям. Сварил на костре варенье, напек оладьев.
24 августа. Утром было полное затишье. От тишины в ушах звенело, как будто все оцепенело. Недвижны в небе облака, как будто белые стога. Летят по воздуху пушинки, нигде не видно ни мужчинки, ни дев, ни баб, ни кобеля. Такая осень. О-ля-ля!
С утра сидел за столом в моей трапезной-кабинете на пленэре, на бугре над озером, писал письмо другу из деревни — в стихах. Не другу вообще, а вполне конкретному моему товарищу, Александру Михайловичу Панченко, академику Российской академии, в позапрошлом году он гостил у меня в деревне; жизнь нам улыбалась. И мы улыбались жизни, ничуть не заискивая перед ней, на равных. В жизни тогда еще не нарушилось некое главное равновесие — между предположением и явью. Предположили попариться — вот полок, вот веник; на последнюю баню в деревне новые хозяева еще не навешивали замок. Итак, письмо другу.