реклама
Бургер менюБургер меню

Глеб Горышин – Слово Лешему (страница 41)

18

Я знаю, что каждый из ветеранов войны почитает за самое счастливое время в собственной биографии — войну, с ее ужасом, кровью, грязью, окопами, непосильным трудом, страхом витающей над головой смерти. Каждое поле боя выводило воина один на один с собственной сущностью как сына Отечества: победить означало спасти самого себя и Отечество, жизнь отдать — за него же. Каждый ощущал собственную единственность, никем другим незаменимость; война возвышала рядового до ратника державы; без этого бы нам не победить. Ну, конечно, не все, не каждый так ощущали; я опять отвлекаюсь от чьей-то вины, предательств, низких целей, неискупимых потерь. Нынче многие любят бередить больные места, муссировать тему вины, взывать к отмщению, покаянию... Да, так вот... Я, кажется, сбился с мысли. К чему я веду? Единственная сущность, историческая реальность, человеческая наличность — это мы с вами, выжившие, живущие, итог Октябрьского эксперимента — смешения сословного, социального, этнического и т. д., и т. п.

В гражданскую войну «белые» воевали с «красными» «за веру, царя и Отечество»; испытали, по-видимому, то же самое ощущение ратников державы; поражение пережили как погибель ее и утрату всего, что составляло их сословную гордость. Слава Богу, что мы нравственно созрели — снять с «белых» вину в чем бы то ни было, признать их равенство с нами как соплеменников, поклониться памяти наших собратьев. Убереги нас, Господь, и от греха уныния, самозаклания, деления по ярлыку на чистых и нечистых. Мы видим, как от нашей ненависти, подобно шагреневой коже в романе Бальзака, съеживается Отечество, отчего становится мучительно тесно душе.

Конечно, при советской власти тоже образовалось сословие — партийно-бюрократическая верхушка; Джилас назвал ее «новым классом». Но тот же Джилас, когда наша демократия обнаружила черты необольшевизма, предостерег нас от нового революционного ниспровержения, от схватки «низов» с «верхами», от очередного перемешивания наличного состава, потому что перемешивать нечего; ни одна страна, ни одна нация не может выдержать двух социальных взрывов на протяжении трех четвертей века. (Страны третьего мира нам не в пример). Мы стали свидетелями того, как плавно рассосался наш «новый класс»; кто в синклит «демократических структур», кто в бизнес, кто в толпу на площадь, кто за черту прожиточного минимума. Не осталась пустой и скамья подсудимых. Всем сестрам по серьгам — итог нашей бесклассовости, бессословности.

Наши отцы так истово трудились, так спешили, так презирали личную выгоду, так верили в справедливость своей государственной миссии — пусть не впрок, ненаучно, себе же во вред — ради нас с вами, своих детей. Сами хлебнули нужды, «университетов не кончали», хотелось вывести детей в люди, «дать образование», выучить на инженеров (выбиться в «инженеры человеческих душ» — это уже наша собственная прихоть). И они преуспели. В этом суть дела, ответ на вопрос; вообще-то вопрос большевистский, но и такой задают: для чего же вы жили? зря, не зря? что построили? ради чего?

Строили одно, а вышло другое, никак нашими отцами не предвиденное. Советское общество к семидесятым годам XX века — ну да, бесклассовое, худо-бедно образованное, со светлыми головами, великомучениками режима, диссидентами, западниками-демократами, русскими патриотами, Солженицыным... оказалось способным воспринять то, что называется... Не хочется употреблять приставку «пере», и так переупотребленную. То, что произошло и происходит у нас в России в преддверии XXI века, не могло произойти ни в одном государстве мира. Во всех государствах (Китай — особая статья), более или менее явно, сохранилось расслоение на сословия, стало быть, и страх потерять накопленное. Наши отцы (и деды) ничегошеньки не накопили, потратили все, что могли, зато избавили нас от страха — перед Господом Богом и перед дьяволом. Нам нечего терять, мы созрели для «пере». Мир праху наших отцов! Чего хочется пожелать потомкам, так это незлопамятного разума!

Понятно, что по возвращении с Куйвасари в Пашу мы с Геннадием поужинали у него дома. Вышли на волю покурить. Жизнь в поселке затихла, пахло землей, водой, травой, листьями, деревьями, кустами. Хозяева соседних домов, как и мы, благодушествовали на воле. Вдруг Геннадий поднялся, вышел за ворота (псы звякнули цепями), пересек улицу; из дома напротив вышел встретить его человек. И я оказался невольным свидетелем сцены, то есть произнесенного Нечесановым ровным тоном без нажима монолога. (Помните, в начале сих пашских впечатлений я упомянул междоусобный конфликт на набережной улице? Извольте...)

В доме у самой воды напротив Нечесанова жил не только его сосед, но и сослуживец, чуть не директор, у которого Геннадий был заместителем.

— Я здесь живу пятьдесят три года, — сказал Геннадий соседу, — и до меня люди жили веками. И все знали, что ближе ста метров к реке дом строить нельзя. Это была водоохранная зона, естественное очистное сооружение. Все твои отходы земля усваивала, фильтровала, не пускала в реку твоего дерьма. А вы построили коттедж у самой воды. Вы писаете в реку, и ваши дети купаются в вашей моче. Бабы полощут белье... Вы думаете, что хорошо устроились, отхватили лакомый кусок. А вы же испоганили нашу реку. Река у нас одна на всех...

Сосед поперхнулся табачным дымом. Я отошел в сторону. Геннадий вернулся домой раздраженным, пошумел на зятьев, дочек, внучек. Теперь вы понимаете, почему у Геннадия Нечесанова такая угловатая линия жизни.

Я спал все на том же диване, что и при живом старшем Нечесанове, в горнице-столовой, под портретом Павла Александровича, фотографическим, увеличенным, отретушированным, подкрашенным. На портрете могучий мужик в темном костюме, в шляпе, при галстуке, со звездочкой Героя на лацкане, с крупным, грубо тесанным открытым лицом, с выражением силы, воли хозяина жизни и какой-то светящейся доверчивости. Чем сильны были наши отцы, так это верой. Большевистский бог избавил их от рефлексии.

Ночевал у Текляшовых, Ивана и Маленькой Маши. Похлебали топленого молока с пенкой, напились чаю, накурились сигаретами «Рейс» — по колбасному талону. Улеглись: я на привычный приютный диван, у хозяина отдельная постель, Маша на большую супружескую. Еще хотелось поговорить, так мы научились слушать-понимать друг друга. Маша:

— Эти-то, что на вертолете прилетевши... «Мы вам, говорят, не знаю чего исделаем. Завод построи-им, животину на колбасу переводить». Ишо с ими был приехаччи не зна-аю откуда, из журнала, что ли, или от Арона (из журнала «Аврора» — поправил Иван). Не зна-аю, такой высоко-ой, как Глеб Алекса-андрович, головой туды-сюды верти-ит, как дя-ател. «Мы вам, говорит, завод построим пиво варить». Наши бабки: нет и нет, ни в каку-ую. «И колбасы-ы вашей не надо-о, без пива жи-или и не прихоту-уем. Мы вон лучше в лес за волнухам. Не-е, не согласны».

Иван перевернулся так прытко, что вякнула постель:

— Об чем не понимаешь, и не суйся. У их программа все довести до ума, а наши чухари как ведьмеди в берлоге — лапу сосать...

Маша пискнула:

— Ой, уж прям ведьме-еди... И у нас там поумней были, тоже им от ворот поворот. Соболь Михаил Михайлович им говорит: земля совхозная, нет и не-ет. Дядя Федя (так Маленькая Маша зовет Федора Ивановича Торякова) тоже выступи-ил: «Раньше, говори-ит, вкалывали, как волки-и, вот и жили-и, а нонче тольки воду мутя-ат. Они все оберу-ут, и лес и рыбу-у, а нам и в лес не су-уйся, останется х...».

Маша сказала русское слово из трех букв легко, как выплюнула. Вообще, иноязычные произносят наши матерные слова бездумно, не вникая в смысл (вспомним, что родной язык Марьи с Иваном вепсский).

Вот видите, даже в такой глубинке, глуши, в патриархальной семье, где жена не знает, что такое эмансипация, не сбита с толку общественно-активной ролью, не читывала журналов «Слово», «Наш современник», «Москва», даже и там хранительница очага придерживается консервативно-укладных взглядов, в то время как муж — прогрессист, доморощенный демократ. (Радио в доме Текляшовых играет, телевизор показывает). Едва ли семья сторожа рыбных прудов Ивана и перевозчицы Марьи в Усть-Капше может распасться по несовпадению политических симпатий жены и мужа, слишком многое связывает Ивана с Марьей: дом, корова, огород... В городе бы запросто распалась... Правда, городские женщины все больше демократки, мужчины умереннее, консервативнее жен. Но бывают и городские жены — почвенницы, русофилки. Что одинаково взрывоопасно.

На сон грядущий Иван рассказал, что у него в ямах форели и осетры настолько оголодали, что сквозь сетку добираются до раков и поедают их вместе с панцирями. Раки позеленели от голодухи.

Слово Лешему

Хемингуэй был прав. Угли в комельке. «Я вступаю в должность…». Чай у Соболя. Четыреста белых грибов.

Женщина влюблена в чорта. Да, не шутя. Физики пишут глупости, что она то и то — она любит только одного чорта.

Я — Леший: внедряюсь и подстрекаю. Кого-нибудь выберу и — повожу, закружу, ножку подставлю, чтобы грянулся оземь, приобщился к главному цвету мира — черному: ночь черна и земля черна. И наши дела черные, хотя бывают оттенки.

Я — сельский Леший, лесной, водяной, болотный. Но у меня с другими Лешими прямая бесперебойная связь, как у органов в организме: нас множество и мы одно существо; каждый из нас может персонифицироваться в зверя, собаку, корягу, кота, ворону, небесное тело и человеческую личину. Леший может явиться своему клиенту в человеческом образе, чаще всего в женском. Наше, Леших, призвание — соблазнять. В женщину еще змеем (змей — наш прародитель) вложено зерно соблазна. Женщины по своей психической и плотской конституции наиболее исполнительны; это — наш контингент.