Глеб Горышин – Синее око (страница 8)
Костер разгорелся, потрещал, отогрел меня. И тут же его загасило дождем. Дождь возник прямо посреди недвижной и тихой ночи. Он плотно, мягко опустился. Снег и пламя зашипели одинаково, костер погас, а снег еще долго шуршал, и стало непонятно, где шаги зверя, а где этот текучий шелест таяния. Я стрелял и кричал: «Эге-е-ей! Эге-е-ей! А ну-ка, ну дава-а-ай!»
К трем часам сказал себе слабым голосом: «Ну вот. Пора идти. Нужно идти. Я не могу приехать без глухаря». Я попытался думать так. Поскрипел зубами. Но стронуться с места и вступить в большой лес не смог. Стоял еще долго. Наконец пошел. Изо всех сил топал по насту. Упреждал о себе.
Наконец остановился и затих. Лес еще спал. Далеко-далеко пел глухарь: тэк-тэк, тэк-тэк, тр-р-р-фш-ш-ш, тэк-тэк... Будто детскую трещотку кто покручивает. Далеко-далеко. Сердце кверху, кверху пошло. Уф-ф. Задохнулся. Жарко. Глухарь поет. Глухарик.
Леса не стало. Снег сошел. Тьму в клочья порвало. Страх?.. Какой еще страх! Глухарь поет.
Он шипит, трясется в истоме, не чует меня. Я скачу. По снегу. По клюквенному болоту. От сосны к сосне. Петляю. Ружьишко в руках...
...Глухарь пел в реденьком болотном сосняке. Их много там пело. Глухарки квохтали, озабоченные своей страстью. Может, уже загодя о птенцах помышляли. Внизу, на кочках, шла драка. Любовь.
Вместе со мной из лесу вышел волк. Он пересек открытое болото, затрусил понуро, рысцой, опустив морду в мох.
Я поглядел на волка. И сразу же забыл про него. Я видел, слышал, вбирал в себя напряжение и счастье весеннего игрища птиц. Но волк нашумел на болоте. Глухари замолчали. Потом разлетелись.
Весь день я ни разу не подумал, какое сегодня число. Концентрат не варил. Колбасу не тронул. Не до того было. Думал только короткими фразами: «Всё равно. Ладно. День пропущу. Мне положен отгул. Пусть. Убью. Не уеду, пока не убью».
Нагибался за брусникой, но не чувствовал ее вкуса. Нужно было скорее прожить этот день и продолжить охоту.
Я ходил по мшарам, а когда возвращался, видел вдоль больших, темных, уже затекших водой лунок от моих сапог еще другие, маленькие, мелкие лунки: волк всё провожал меня по лесу.
«Логово тут, наверно, — подумал я. — Волчица ходит за мной, стережет. Надо в Имоченице председателю сказать».
Очень длинный вышел день. Нужно бы завтра на работу. М-м-м. Чего мне выслуживаться перед Галей? Она всё равно мне рада. Ведь жена. И потом я сделал всё, что мог. Подумаешь, не убил. Ведь волк распугал. Я тут ни при чем.
«Ну н-нет, не выйдет». И скрипел зубами. И рубил новым некрепким топориком палую, голую, закостеневшую осинку. Знаете, как полыхает сухая осина? Знаете, что такое костер?
За полночь, в три часа, я уже стоял посреди токовища. С вечера слышал, где какой глухарь сделал посадку. Скоро все они начали щелкать. Я быстренько подошел к ближайшему. Прицелился в дрожащую кляксу посреди сосновых веток. Выстрелил. Клякса пуще забилась. Не упал глухарь. Полетел. И всё. Не стало тока. И не будет. И ночевать больше нельзя. Зря сорок два километра до Имоченицы... Ведь за день прошел. Двести шестьдесят до Лодейного — тоже зря. И пятнадцать по лежневке... Еще по колее сколько... Всё зря.
«Не могу», — сказал я себе. И почувствовал ужас. Мне было двадцать два года. Но я не мог убить глухаря. Другие могли. «Ну что же, — говорил я, — ну зачем? Ну как? Надо всё бросить. Всё к черту! Не могу. М-м-м».
«Брошу, — сказал я. Я не знал еще, что я брошу. Но в этих словах чудилось облегчение. — Брошу! Брошу, — твердил я, — всё к черту брошу. Надо всё начинать сначала. Гале скажу: «Прости. Не могу». И уеду. К чертовой матери. На целину. Всё сначала. Да. Или в Одессу. Грузчиком. М-м-м».
Глухарь вдруг всполошил бледнеющее небо и сел близко. Сразу, не тратя время на осторожность, запел.
Я его убил. Вздрогнула планета от падения птицы. Я поцеловал петуха в маленькую костяную головку. «Где же тебе, — сказал, — против меня».
Пошел не торопясь по болоту. На опушке еще один пел. Небо уже стало синее. Солнце. Я убил и этого тоже.
В каждом было килограммов по шесть. Патронов у меня осталось восемь десятков. Пару потратил на дело, другие по пустякам. Колбасу я достал из мешка, размахнулся и кинул: пусть волк хоть немножко поймет, с кем имел дело. Гороховый суп размял и оставил на кочке. Глухарки склюют. Самому-то мне одного хотелось — петь.
— Ну что ты, — сказал я всему лесу, — ну что ты тут стоишь?
Шел домой и песни пел, в основном насчет своей жены Гали. Задыхался от пения, от своего могущества. «Эх! — кричал я. — Эге-ге-ей! Эй вы-ы-ы! Как-нибудь проживе-е-ем! Э-э-э-э!»
Председателю я сказал:
— Сходи там, от лепяги шагов сто пятьдесят, логово волчье.
— Ну? — сказал председатель. — Сто пятьдесят, говоришь?
— Может, сто семьдесят.
За спиной висели у меня два глухаря клювами вместе, хвостищами врозь.
— Нужно сходить, — сказал председатель. — А ты что, волчицу видел? А то, может, шатун?
— Волчицу.
На большаке меня догнал мотоцикл с коляской. Лодейнопольские охотники ехали: Мизеров, главврач, и Бородавкин, преподаватель. У них был один глухарь на двоих.
— Из Имочениц, что ли? — спросили они меня как бы без интереса.
— Да нет. За лепягу сходил.
— За Кондигу, может быть? — переспросил Бородавкин.
— За лепягу.
— А-а-а.
Мизеров промолчал.
Друга Колю я опять не застал: теперь он в Заостровье поехал. Он шофер, всегда куда-нибудь едет.
Жена его сказала:
— Так ведь тяжело вам. Давайте я выпотрошу, уложим в мешок...
— Спасибо. Нет, нет, ничего.
В Ленинграде я всё читал газеты. О демонстрации и о параде. Я читал, а мимо моих глухарей шли ленинградцы. Они говорили: «Ах! Кто это такие?» Так говорили женщины. Мужчины молчали. Они завидовали. Некоторые хвалили меня: «Молодец!» Я читал о параде на Красной площади, на Дворцовой площади. О демонстрации в городе Киеве. И в городе Ашхабаде.
Дома я кинул птиц на пол и тяжко опустился на стул. Моя жена Галя стояла передо мной. Ей еще не исполнилось двадцать два. Она говорила мне:
— Тебя покормить? А может, сначала поспишь? Или в баню? У нас еще от праздников выпить осталось. Кара-Чанах. Хочешь я тебе дам? Ой, какие! — говорила она, глядя на птиц. — Ой. Лучше бы сам поскорее приезжал. Их нужно с брусникой приготовить. Да. Я читала.
Я всё отворачивался от Гали. Очень у нее была короткая ночная рубашка. Я всё тянул время, хотел еще пожить в своих сапогах, со своими глухарями. Но уже чувствовал: недолго мне с ними осталось жить.
— Да вот, — сказал я, — пришлось сходить за лепягу.
— Ой, — сказала Галя, — хоть сам-то приехал, снимай сапоги скорее.
Подождите, дворники!
Не надо мне было ехать на фестиваль с Васькой. Слишком разные у нас характеры. Слишком он любит пить молоко.
Мы приехали в Москву, вышли из вокзала и увидели и услышали, как трепыхаются флаги. Флаги прищелкивали от натуги. Куда-то они стремились. Мне тоже захотелось стремиться. Моя белая в полоску рубашка тоже чуть-чуть потрепыхалась и пощелкала на ветру.
Васька сказал:
— Сейчас надо взять обратные билеты, потом купить молока, булку и позавтракать.
— Вася, — сказал я, — пойдем. Пойдем скорее, Ну, пойдем! Успеем мы купить билеты.
Васька замотал своей черноволосой головой и отправился в кассу. Я пошел один по Москве.
Вся Москва пошла мне навстречу. Все шли и ждали, когда случится самое необычайное в их жизни. Это необычайное должно было случиться вот-вот. Я приглядывался к идущим, и ко мне тоже приглядывались, потому что никто не знал, как произойдет необычайное и кто именно из идущих несет его в себе. Все склонны были принимать друг друга за иностранцев и разговаривать по-английски, по-немецки и по-французски.
Неспокойный ветерок сквозил по Москве. Москву посыпало дождичком, чтоб она разворачивалась поживее. Бегали по вокзальным переходам молодые активисты в узких брюках с захолодевшими от серьезности глазами. Им выпало много работы.
Я купил в ГУМе три деревянные матрешки. Одну из них я подарил голландской красавице. Красавица точно соответствовала моему раннему представлению о ней. Она была златокудрая и протянула мне из автобусного окошка прозрачно-розовую и слабую руку. В руке была открытка с видами города Амстердама.
Жизнерадостная фрейлейн из Западной Германии, которой я подарил другую матрешку, трижды чмокнула ее в маковку и протянула мне открытку с видами города Фленсбурга.
Третью матрешку я подарил молодому французику. Он стоял посреди Красной площади и непрерывно разговаривал по-французски. В то же время он успевал раздавать автографы нахальным от застенчивости девочкам и самостоятельным ребятам, тянувшим к нему блокноты. Он успевал оглядывать Кремль, и мавзолей, и вкрапленных в толпу красивых москвичек, и подмигивать, и улыбаться. Французик сунул матрешку в карман, очень мало поглядев на нее и на меня тоже.
Фестиваль еще не начался. Никто еще толком не знал, что делать. Ничего еще не было, одно любопытство.
Я уже двинул в ГУМ за новой партией матрешек, но вдруг появился Васька. У него был усталый вид.
— Где мы будем ночевать? — спросил он. — Разве так делают? Надо было заранее всё обдумать. Страшно всё примитивно...
Ночевали мы на Тверском бульваре. Всю ночь нас будили милиционеры. Утром Васька мог произносить только некоторые слова. Он будто сплевывал их, чтоб немножко облегчиться. Он говорил: «Бездарно, примитивно, дико...»