реклама
Бургер менюБургер меню

Глеб Горышин – Любовь к литературе (страница 10)

18px

Направление потерял, кружа по болоту. Уперся в линию проволочных заграждений, пошел вдоль нее и забрался в трясину. Что делать? Идти к чернеющему вдалеке лесу? Нет, повернул обратно, вдоль проволоки. На этот раз она выводит меня на дорогу с автомобильной колеей. Посвистывая, пускаюсь в путь. Идти мне весело, после болота песчаная, боровая дорога — рай. И солнце все-таки победило на небе, ласкает меня, пригревает.

Долго ли, коротко ли иду сквозными борами, вдруг выхожу на откос: внизу как будто река. Потом оказалось, что это озеро. Вдали золотится большой монастырский купол, справа деревня, должно быть Кондуши.

Спрашиваю у первого встречного:

— Это что за деревня?

— Старая Слобода.

— А сколько до Лодейного?

— Восемнадцать километров.

— А где Кондуши?

— Там... — Малый неопределенно махнул рукой.

Машин нет, дорога тиха, пустынна. Чуть отойдя за деревню, разуваюсь, связываю сапоги портянкой, вешаю их на плечо, ступаю непривычными стопами на колючую студеную щебенку. Заставляю себя поднимать и переставлять ноги, все душевные силы сосредоточиваю только на этом. Решаю идти по пять километров без остановок. Один столб, другой, пятый... Падаю наземь, как куль... Будит меня еле уловимое, как комариный писк, зуденье приближающейся машины. Выползаю на дорогу босой и радостный.

На пароме много людей и солнца. Баба в больших сапогах, ватнике, платке, с полинялыми голубыми глазами, в глубине которых что-то такое играет, дразнит, манит. Она отталкивает бревно, преграждающее въезд на паром. Мужики гуртятся вокруг паромщицы, зубоскалят. Баба отмахивается от них лениво, привычно. Свирь, как всегда, безучастно обтекает громоздкое тело ковчега, не пускает его в глубь своих темных вод.

Паровичок резво перетянул нас на левый берег.

Глухариный ток за Свирью, до него километров пятнадцать. Есть другие тока, поближе и повернее, но глухарей на них бедновато.

И вот мы шагаем с моим вожатым, механиком леспромхоза Николаем Максимовичем, в темноте, наполненной шуршащим дождем; один коренастый, в зимнем треухе, с длинноствольной курковкой, другой долговязый, с тулкой на плече, повернутой стволами к земле, от дождя. Миновав канавы, изгороди, кочки, которых днем вроде и не было, мы добрались до пристани. Мигает фонарь, освещая живую тяжелую черную воду. Парома нет. Ищем лодку. Находим огромную завозню без весел, только в корме деревянная лопата.

Сажусь в корму.

— Управишься? — спрашивает Николай Максимович.

— Конечно!

Николай Максимович подгребает доской. Огонь на том берегу все ближе, ближе, хотя движение лодки незаметно в потемках.

Нос уткнулся в береговые камни, загремела цепь. Ступили наземь и ощутили теплынь майской ночи.

К двум часам мы добрались до какого-то, одному Николаю Максимовичу известного, места, где нужно сворачивать в лес. Идучи по лесной тропе с непостижимым для меня проворством, мой вожатый успевал рассказывать охотничьи истории — и все наддавал, прибавлял шагу; я весь был в испарине, я больше не мог так идти и спросил, не очень любезно:

— Далеко еще?

— Теперь близко, метров двести осталось, — с пониманием в голосе отозвался вожатый.

По крутому откосу продрались сквозь ельник, спустились в мокрую низину. Николай Максимович прошептал:

— Это и есть ток.

Мы сели на валежину, принялись вслушиваться во тьму. Сколько раз изображали мне глухариную песню, но услышать ее так и не довелось — только шелест осин да писк просыпающихся птах...

Во мгле проступают чахлые болотные елочки, сосенки, виден мох под ногами. Усталость сламывает меня, я сплю на ходу, виденья являются мне, какие-то лица, фигуры... Сон смешался с действительностью. Для чего я на этом болоте? Не помню. Только знаю, что нельзя упустить из виду фигуру вожатого. Если она неподвижна, я прислоняюсь к стволу и сплю...

Потом опять крадущиеся шаги, поднятый к небу палец, торопливые переходы, остановки, скачки. Начинается день…

— На лес не надо обижаться, — говорит Николай Максимович. — На рыбку и рябки нужны деньки...

Я потерял какую бы то ни было ориентировку в этом кружении по болоту. Николай Максимович выводит меня на откос, под ногою твердая почва, березки встречают нас, солнце ждет наверху, растаявшее, расплывшееся огромным розовым пятном на лиловом небе.

Усталость, боль сбитых ног — все это исчезает в великой свежести, молодости весеннего утра. Идем дорогой, Николай Максимович подсвистывает рябчикам. Справа поле, наполненное тетеревиным клекотом; вот шалаш из еловых лап; возле него таинственно кличут, подскакивают кверху, сыплют трели черные с белыми перьями в крыльях птицы.

Николай Максимович ждет меня у края поля, на опушке соснового бора, изрытого окопами; впрочем, не только окопы в этом лесу; выстроены капитальные землянки, целые подземные крепости из мощных древесных стволов. Основательно, прочно, надолго устраивались здесь финны...

Мы располагаемся под навесом из драночного щита, прислоненного к сосне. Николай Максимович уходит погонять тетеревишек, я зажигаю костер. Дрова в избытке: дранка, бревна, доски. Лег у костра и уснул.

Проснулся от жара. Портянки сгорели уже. На кепке тлеет дыра. Позавтракали с вожатым. Я только было растянулся в истоме, как слышу:

— Пойдем. Что сидеть-то?

Идем. Лес просторный, чистый, песчаная дорога. И вдруг внизу, на широкой равнине — Свирь!

Долго сидим над простором, над заливными лугами, заводями, зарослями ивняка. Сидим на скамейке, построенной лесником в таком месте, что лучше, кажется, и не надо и не бывает. Местные люди называют такие скамейки «беседочками».

За спиной у нас великая сушь соснового бора. Перед нами царство воды. Вовсю прет ручей за счет последних снежных ресурсов. С какой-то, пока что мне не понятной, мыслью Николай Максимович пускается вверх по ручью и вскоре приносит здоровую щуку.

Вволю полазив по кочкам и по кустам, решаем расстаться: вожатый пойдет на другой глухариный ток, я занимаюсь тетеревами.

И вот я один в огромном весеннем лесу. Готовлюсь к ночлегу, таскаю дрова, устроил ложе из еловых лап, соорудил стенку, чтоб не дуло. Я один, значит, я не спешу. Я живу, обвыкаюсь в лесу.

Одному ночью в лесу скучно. Только костер воюет с подползающим мраком, да и то скоро слабеет, гаснет; надо его раздувать, вволю кормить дровами. Я лежу на земле в обнимку с ружьем. Сна нет. Нет и мыслей. Какая долгая ночь!

Наконец-то пискнула первая птаха. Пожалуй, пора...

Забираюсь в шалаш, жду. Свернувшись калачом, дремлю на сырой траве. Вдруг — кррхх! И снова туманная зябкая тишина. Потом — фшшш! — и первая короткая трель, и пошло со всех сторон... Хлопают крылья, слетаются вояки.

Я не дышу, завороженный. Кругом стон стоит. Вот прямо перед собою вижу в щель силуэты двух дерущихся петухов. Они наскакивают друг на дружку, грудь в грудь, клюв в клюв. Я дрожащими руками просовываю стволы сквозь хвою, почти не целясь, спускаю курок. Хлопанье крыльев и — пусто, тихо, хмуро. Господи, для чего же я это сделал? Своими руками разрушил такое редкое, волнующее зрелище…

Ползут минуты. Может, выйти? Нет, что-то удерживает, сижу. И не зря: опять шелест крыльев, потом тишина — прислушивается токун. Нет, не заметил, забулькал, приглашает к бою. Побулькает, прыгнет вверх на метр, прижмется к земле, вытянет шею, на голове красный гребень... Он идет по кругу, огибает шалаш. Это старый, бывалый заводила, один глаз он все время косит на мое убежище. Чувствует что-то неладное, и жалко ему потерять эту зорю. Он от меня метрах в пяти, я отлично вижу его, красавца петуха с хвостом-лирой. Несколько раз прикладываюсь к ружью и опускаю снова, не в силах нарушить эту картину, это ритуальное действо. К тому же должны прилететь еще косачи... Однако не прилетают. По другим полянам, по всей округе гремит токовище, а мой токун тщетно заливается у шалаша. Вдруг он что-то заметил — коко! — совершенно новые тревожные нотки — фрр! — кончилась эта лесная сказка, это дивное представление для меня одного.

Я вылез из шалаша на свет божий, окоченевший и скрюченный. Иней выбелил поле, долго кружу по хрустящей траве, ищу убитого тетерева. Может быть, двух? Я слышал: так бывает, одним выстрелом двух. Поле пустое. Никто не убит.

Иду, ползу, крадусь, вытягиваюсь в стойке, кидаюсь напролом — косачи токуют повсюду...

Пришел Николай Максимович, достал из мешка глухаря. Позавтракали. Пора идти домой. Но мне так обидно, так жалко покидать этот лес. Я не могу смириться с мыслью, что теперь целый год не сиживать мне в шалаше среди поля, не видеть сквозь хвою больших красивых птиц.

Во мне происходит борьба. Я еще не решился, но равнодушно, как будто без колебаний сообщаю моему вожатому: «Остаюсь. Посижу еще зорьку». Николай Максимович одобряет меня: «Ты, видно, такой же заядлый, как я...»

Остаюсь один в лесу, теперь уже совсем один. Иду лощиной. Посвистывают рябчики. По склонам ощерились блиндажи. Полуистлевшие мостки с перильцами. Финны жили тут домовито, в наших лесах. Можно найти еще клок финской газеты. Сосны высоко-высоко протянули свои ветви, леса могучие; даже война, даже чужое нашествие не нарушили их вековечную жизнь — ради жизни.

Меж сосен вдали на болоте вдруг засинело озеро, холодное, синева его — стальная. В таких озерах есть что-то тревожное, дикое, они заключены в низкие, ржавые, зыбкие берега. Сосенки по берегам иссохли, умерли, и сами озера мертвые, в них не растет водяная трава, не плещет рыба. Возле таких озер мне становится неприютно, я люблю светлые озера с высокими берегами, с чащами камыша, с кувшинками и лилиями, с ивовыми, лозняковыми зарослями. Такие озера открываются вдруг, сразу: взойдешь на холм — и вот оно, озеро, во всем изобилии красок жизни...