Ги Мопассан – Под солнцем (страница 17)
Под нами, на дне реки, целый лес длинных волнистых водорослей: они движутся, колышутся и словно плывут в колеблющей их воде.
Потом Анапо отделяется от своего притока, древней Цианеи. Мы продолжаем плыть, подталкивая лодку багром. Речка, извиваясь, открывает нашим взорам все новые и новые очаровательные уголки, цветущие и живописные. Наконец появляется остров, заросший странными деревцами. Жидкие трехгранные стебли девяти-двенадцати футов высотой, увенчаны круглыми пучками зеленых нитей, длинных, тонких и гибких, как волосы. Они похожи на головы людей, обращенных в растения и брошенных в воды священного источника языческими богами, некогда населявшими эти места. Это и есть древний папирус.
Крестьяне зовут этот камыш «parruca»[6].
А там дальше его еще больше, целый лес. Камыши дрожат, шелестят, склоняются, сталкиваются волосатыми лбами и словно ведут между собой беседу о неведомых делах далекого прошлого.
Не странно ли, что почтенное растение, которое сохранило для нас мысли умерших, которое было стражем человеческого гения, носит на тщедушном теле пышную гриву, густую и развевающуюся, как у наших поэтов?
Мы возвращаемся в Сиракузы при заходе солнца и видим на рейде только что прибывший почтовый пароход, который сегодня же вечером увезет нас в Африку.
Под солнцем
Жизнь, такая краткая, такая долгая, становится подчас невыносимой. Ее течение всегда одно и то же, и в конце всего – смерть. Жизни не остановишь, не изменишь, не поймешь. И часто нас охватывает возмущение и негодование перед тщетностью наших усилий. Что бы мы ни делали, мы умрем! Во что бы мы ни веровали, как бы ни мыслили, что бы ни пытались делать – мы умрем. И кажется, что умрешь завтра, так ничего больше не узнав и уже питая отвращение ко всему, что знаешь. И чувствуешь себя подавленным от сознания «извечного ничтожества вещей», бессилия человека и однообразия его действий.
Встанешь с места, походишь по комнате, облокотишься на подоконник. Люди в доме напротив – отец, мать, четверо детей – обедают, как они обедали вчера, как будут обедать завтра. Еще три года назад была с ними бабушка, теперь ее больше нет. Отец, с тех пор как мы стали соседями, сильно изменился. Он этого не замечает, он кажется довольным, он кажется счастливым. Глупец!
Они говорят о чьем-то браке, потом о чьей-то смерти, потом о нежном мясе поданного цыпленка, потом о своей служанке, которая нечиста на руку. Они беспокоятся о тысяче вещей, ненужных и бессмысленных. Глупцы!
Вид квартиры, где они живут вот уже восемнадцать лет, вызывает во мне отвращение, негодование. И это жизнь! Четыре стены, две двери, окно, кровать, стулья, стол – и все! Тюрьма, тюрьма! Любое жилище становится тюрьмой, если живешь в нем долго! О, бежать, уехать, бежать от примелькавшихся мест, от людей, от все тех же движений в одни и те же часы и – главное – от все одних и тех же мыслей!
Когда чувствуешь, что все надоело, так надоело, что хочется плакать с утра до ночи, так надоело, что нет больше сил встать и выпить стакан воды; когда чувствуешь, что тебе надоели дружеские лица, которые слишком часто попадаются на глаза и начинают вызывать раздражение, твои противные и благодушные соседи, привычные и однообразные вещи, твой дом, твоя улица, твоя служанка, которая входит с вопросом: «Что прикажете, барин, к обеду?» – и удаляется своей отвратительной походкой, вскидывая каблуком при каждом шаге обтрепанный подол грязной юбки; когда тебе надоел твой слишком верный пес, надоели постоянные пятна на обоях, регулярность трапез, сон в той же постели, повседневное повторение тех же поступков; когда тебе надоел ты сам, твой голос, все то, что ты беспрестанно повторяешь, узкий круг твоих мыслей; когда надоело собственное отражение в зеркале, гримасы, которые ты делаешь, бреясь и причесываясь, – тогда надо уехать и начать новую жизнь, полную разнообразных впечатлений.
Путешествие – это своего рода дверь, через которую выходишь из знакомой действительности, чтобы перейти в действительность неизведанную, кажущуюся сном.
Вокзал! Пристань! Поезд, который свистит и выплевывает первую струю пара! Огромный пароход, медленно пробирающийся вдоль мола, задыхаясь от нетерпения, и готовый устремиться туда, к горизонту, к иным берегам! Кто может смотреть на это, не дрогнув от зависти, не почувствовав, как просыпается в душе трепетное желание долгих странствий?
Люди обычно мечтают о какой-нибудь излюбленной стране: один – о Швеции, другой – об Индии, этот – о Греции, тот – о Японии. Меня же влекло к Африке – это была властная потребность, тоска по неведомой пустыне, как бы предчувствие зарождающейся страсти.
Я покинул Париж 6 июля 1881 года. Я хотел увидеть эту страну солнца и песка в разгаре лета, в тяжком зное, при ярком, ослепительном свете.
Все знают прекрасное стихотворение великого поэта Леконта де Лиля:
Этот-то полдень пустыни, полдень, распростертый над морем песка, недвижным и беспредельным, и заставил меня покинуть цветущие берега Сены, воспетые мадам Дезульер[8], освежительное купание по утрам и зеленую сень лесов, чтобы держать путь сквозь раскаленные пространства пустынь.
Еще одно обстоятельство придавало в ту пору Алжиру особенный интерес. Неуловимый Бу-Амама[9] вел тогда фантастическую войну, по поводу которой было сказано, написано и совершено столько глупостей. Утверждали также, что мусульманские племена подготовляют всеобщее восстание, что они решились на последнее усилие и что сейчас же после Рамадана война вспыхнет сразу по всему Алжиру. Было крайне любопытно увидеть арабов именно в такой момент, попытаться понять их душу – то, чем колонизаторы вовсе не интересуются.
Флобер говорил, бывало: «Можно представить себе пустыню, пирамиды, сфинкса, еще не видев их, но чего никак нельзя вообразить, – это голову турецкого цирюльника, сидящего на корточках у порога своей двери».
И тем более занятно узнать, что происходит в этой голове.
Море
Марсель трепещет под веселым солнцем летнего дня. Кажется, что все здесь смеется: и большие разукрашенные кафе, и лошади в соломенных шляпах, как на каком-то маскараде, и его деловитый и шумный люд. Город словно навеселе – так певуче, так подчеркнуто, с таким вызовом звучит на улицах его говор. В другом месте марселец забавен: похож на иностранца, коверкающего французский язык, – в Марселе же, где все марсельцы собрались вместе, их акцент становится таким преувеличенным, что принимает характер фарса. Когда все говорят так – это уж слишком, черт возьми!
Марсель потеет на солнце, как красивая неопрятная девка, от которой, от негодницы, несет чесноком да и кое-чем еще. От него несет всей той неописуемой снедью, которую жуют негры, турки, греки, итальянцы, мальтийцы, испанцы, англичане, корсиканцы и сами марсельцы – все те, что лежат, сидят, ворочаются с боку на бок и валяются на набережных.
В доке Жольет, повернувшись носом к выходу из гавани, разводят пары тяжеловесные суда, усеянные людьми, которые грузят на них какие-то тюки и товары.
Один из пароходов, «Абд-эль-Кадир»[10], неожиданно испускает рев; теперь ведь свистки упразднены: их заменяет нечто вроде звериного крика, ужасный вопль из дымящейся утробы чудовища.
Большое судно отчаливает, медленно пробирается между своими еще неподвижными собратьями, выходит из порта, и как только капитан выкрикнул в рупор команду: «Полный вперед!» – проникающую до самых недр судна, оно могучим порывом устремляется в открытое море, оставляя за собой длинную борозду, в то время как берега убегают и Марсель удаляется к горизонту.
На судне наступает время обеда. Народу не много: в Африку не ездят в июле. За столом – полковник, инженер, врач, два алжирских буржуа с женами.
Разговор идет о стране, куда мы направляемся, о том административном устройстве, которое для нее необходимо.
Полковник настойчиво требует назначения военного губернатора, говорит о военной тактике в условиях пустыни и объявляет, что для армии телеграф бесполезен и даже опасен. Этот штаб-офицер, видимо, испытал по вине телеграфа какую-нибудь неприятность в военное время.
Инженер хотел бы вверить колонию генеральному инспектору путей сообщения, дабы последний строил каналы, плотины, дороги и тому подобное.
Капитан парохода остроумно замечает, что моряк был бы там гораздо более на месте, так как Алжир доступен только с моря.
Оба буржуа указывают на грубые оплошности губернатора, и все смеются, удивляясь, как можно быть таким неловким.
Потом пассажиры снова поднимаются на палубу. Кругом одно только море, спокойное море, без малейшей ряби, позлащенное луной. Тяжелый пароход словно скользит по водной глади, оставляя за собой длинную кипящую борозду, где вспененная вода кажется жидким огнем.
Над нашей головой простирается небо, иссиня-черное, усеянное звездами, которые время от времени заволакиваются громадным султаном дыма, изрыгаемым пароходной трубой; фонарик наверху мачты кажется крупной звездой, странствующей среди других звезд. Слышен только шум винта в недрах парохода. Как очаровательны эти мирные вечерние часы на палубе бегущего судна!