реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Семёнов – Городской пейзаж (страница 47)

18

Никто еще ничего не знал о случившемся.

Когда он нежданно-негаданно, один, без Пуши, нагрянул к брату и обнял его, похлопывая по спине, и не отпускал из своих объятий, уткнувшись носом в шею Феденьки, чуть выше тугой его ключицы, младший Луняшин, не ожидая такой встречи, растерялся и, почувствовав слезы брата, стал его целовать в висок…

— Боря, что? Боренька, я чувствую, что-то у тебя! Постой, постой… Что случилось?

— Ничего, — ответил Борис, выворачиваясь из рук брата. — Обыкновенный карамболяж… Это когда автомобили на шоссе сталкиваются, две, три, четыре машины, в ФРГ называют карамболяжем. В человеческой жизни тоже бывает так: один виноват, а страдают сразу несколько. Тоже карамболяж. Что ты на меня смотришь? Думаешь, я живу без нервной системы? Пока ты, Феденька, жив и здоров, я еще… Нет! Ничего. Ничего, братишка, ничего… Давай уговоримся: ты ни о чем меня сегодня не спрашивай. Это не так уж, по-моему, трудно… Пожалуйста. Я пришел посмотреть на племянников и племянницу, на Раеньку…

Он долго мыл лицо в ванной, фыркая и сморкаясь… Вышел с красной кожей, натертой полотенцем, и в забрызганной рубашке.

— Нервы, Феденька! — воскликнул он, разводя руками. — Хватают из-за угла, эти нервы! Пришел, увидел и не победил. Из-за угла ножом в спину, по-подлому. — Запомни, Федя! — воскликнул он с необычной для него визгливой вибрацией в голосе. — Все эти штучки — треск барабанных палочек. Живи просто. Радуйся, что небо над головой, земля под ногами, дороги, города… Никаких претензий к жизни. Все это треск… трескотня… Фу-ты черт! Цель жизни — жизнь. Ни больше, ни меньше. Ты, Феденька, сам знаешь, как жить.

Они сидели с ним в комнате, которая была спальней и гостиной одновременно. Большая, чуть ли не квадратная софа стояла в углу, накрытая бордовым полотнищем. Только орнамент шелковисто отсвечивал под розовым торшером. Пол в комнате был застлан травянистым зеленым паласом, посреди которого стоял продолговатый журнальный столик и три низеньких кресла.

В зелено-розовом воздухе комнаты запахло кофе, когда Ра в тугих синих джинсах и в бордовом батнике внесла джезве с поджаристой пенкой, перехлестнувшей через край. На столе печенье в плетеной корзинке, тяжелые фаянсовые, облитые алой эмалью чашки с массивными ручками.

Ра опустилась на колени и, большая, пышущая здоровьем и ласково внимательная, стала разливать братьям кофе, делая это с кошачьим изяществом, как будто ползанье на коленях было привычным для нее занятием, не требующим никаких усилий.

Борис не утерпел и погладил ее по голове, когда она оказалась рядом с ним и ниже его.

Феденька виновато сказал:

— Кроме кофе и вот… печенья… нечем тебя угостить. Не ждали.

Борис отмахнулся рукой…

В комнате возле окна, придвинутый вплотную к паутинно-белому тюлю, блестел темный стол, а в углу, на стене, светилось неопределенными формами серебристо-металлическое, похожее на глубокую чеканку нечто, во что внимательно вглядывался исподлобья Борис, отпивая кофе маленькими глотками. Узнал раздавленное ведро, взглянул на брата, опять на ведро, висевшее в красном углу комнаты. Феденька сказал:

— Это называется — автопортрет. Вернее, раньше так называлось. А теперь перстень шахини!

Борис ссутулился, побагровел лицом и опять с визгливой вибрацией в голосе крикливо сказал:

— Выкинь к чертовой матери! Зачем? Выкинь!

Никто не ожидал от него такой реакции. Феденька смутился, Ра, сидевшая в кресле, круто повернулась, словно речь шла о чем-то ей неизвестном и ужасном. Лицо ее исказилось мгновенным испугом, кофе выплеснулся из чашки на тугую ткань, обтягивающую колено.

Младший Луняшин, перебарывая смущение, ответил, разглядывая нерукотворную жестяную смятку, загадочную случайность ее форм:

— Пусть висит. Она кое-что иногда подсказывает…

Борис, толкнув стол, поднялся, точно ему стало плохо.

— Выкинь! — сказал он хрипло. — Зачем ты ее притащил в Москву? Глупо. И что значит перстень шахини? Глупость! Выкинь.

— Время, Боря. Время. Пространство и время. Мне нравится. Расплющенное временем пространство. Неужели не видишь? Символ. Мне нравится, — упрямо повторил Феденька.

Борис оделся, как ни уговаривали его расстроенные Луняшины остаться, и, поцеловав обоих, заглянул на цыпочках в приоткрытую дверь комнаты, где спали малыши — мальчики в голубых ползунках, а Алиса в розовых, — попросил прощения и ушел.

Что он увидел в расплющенном ведре и почему так резко изменился, когда услышал название этого круга, ни Федя, ни пламенеющая нервным румянцем Ра так и не смогли понять в тот предпоследний вечер февраля, в канун первого весеннего месяца, начало которого ждут с надеждой на скорое обновление природы, на солнечную капель и первые проталины, в темноте которых заблестят черным пером желтоклювые грачи, а потом загорится ярко-желтым огоньком и первый цветок мать-и-мачехи.

Они еще ничего не знали о беде, какая приключилась с Борисом. Не могли понять и почувствовать его постоянной тоски, его страха, который гнал теперь его из дома.

Он ворвался однажды днем к Нине Николаевне, испуганно спросившей его, как и брат:

— Что с тобой, Боренька? Ты здоров? Что случилось?

— Ничего, — отвечал он, поглаживая ее волосы, похожие цветом на волосы симпатичного зверька, разглядывая ее потемневшее лицо, обрамленное сединой, черные ее глаза и черные щелки ноздрей. — Мама, ну что же это такое? Тебе нравится быть беленькой? Ты очень красивая, конечно. И ты совсем не хочешь покрасить их? Ты станешь опять совсем молоденькой. У тебя почти нет морщинок.

— Старость не перекрасишь, — отвечала она, кладя руку на лоб сыну. — Ты очень возбужден, Боря. Ты весь горячий, у тебя, наверное, температура.

— Ерунда! Это пройдет. Нервы, нервы, мам, нервы! Ах, если бы ты знала!

— Что, Боренька?

— Ничего, ничего. Как ты себя чувствуешь? Тебе не бывает страшно одной, ночью?

— Почему ты это спрашиваешь?

— А что это у тебя такое на столе? Ах, это, наверное, чайница, да?

Он схватил фарфоровую кобальтовую чайницу, дрожащими пальцами снял крышечку и стал нюхать чай, в растерянности глядя на Нину Николаевну, которая с мягкой и плавной какой-то нежностью взяла у него из рук эту чайницу и поставила на стол.

— Что, Боря? Что-нибудь на работе?

— Почему? Нет… Нет, мам, нет. Не надо меня ни о чем спрашивать и не надо плакать! Я больше всего на свете, — вдруг воскликнул он визгливым голосом, — больше всего на свете боюсь, когда меня жалеют. Я у тебя спросил, а ты не ответила. Ты одна. Тебе по ночам как?

— А чего же мне бояться, Боренька? — вопросом на вопрос тихо и робко ответила Нина Николаевна, звякнув крышечкой чайницы, которую она тоже с дрожью в пальцах положила на темное отверстие. — Нет, мне не страшно. Я свою жизнь прожила. Чего же мне бояться? С жизнью я уже простилась. Я не очень верю людям, которые говорят, что старость — это тоже хорошо. Не знаю. Еще одна хворь, еще одна боль… Кому это нужно? Нет, Боренька, я не боюсь, милый. С жизнью я простилась, а уж со старостью как-нибудь расстанусь… без слез. А ты помнишь? Нет, ты, наверное, не помнишь… Ты был маленький… И вдруг заплакал поздно вечером. Ты уже обычно спал в это время и вдруг заплакал. Да так горько! Что такое? Оказывается, ты впервые тогда узнал, уж не знаю от кого, что мамы умирают. Это было так трогательно! Но, я бы сказала, и не очень-то приятно, — говорила Нина Николаевна, укоризненно выпятив губки. — Ты меня тогда очень напугал… Тогда мне было страшно! Еще бы! Я тогда была молода, и жизнь только-только начиналась…

Борис нетерпеливо слушал мать, и, когда она рассказала о давней той слезе, он не удержался и кашлянул, как будто вскрикнул от боли.

— Нет, мама! Некогда! — вскричал он, хлюпая носом. — Я на минутку. Просто так.

На лице у Нины Николаевны зажегся испуг, вспыхнув каким-то белым огнем. Она не останавливала Бориса, ей стало страшно, когда он вскрикнул, будто она его не отпускала от себя.

— Боря! Тебе надо отдохнуть, — тоже криком, капризным и испуганным, сказала она, хватая его за руку. — Куда ты торопишься?

— Мне, мама, некогда. Прости меня, — очень спокойно сказал Борис и поцеловал ее в теплое темечко.

Нетерпение губило его. Он не мог долго оставаться с людьми, дотоле такими приятными и желанными. Теперь они словно бы истязали его своей любовью, вниманием, жалостью, которая уже зрела в них, но о которой сами они еще не подозревали.

Но он-то знал, что жалость уже пустила корни в их души, и скоро, очень скоро, она будет мучить их, ни в чем не виноватых и чистых.

Одна лишь вина была у этих дорогих ему людей — они любили его. И скоро им придется платить за эту безоглядную, счастливую любовь тоской и слезами.

Отрезочек жизни, казавшийся ему, отпущенному домой, бесконечно долгим и полным чудес, превратился для него в страдание, потому что он уже не мог, не имел права жить среди людей, которые любили его. И он бежал от них…

Ждал с ними встречи, обнимал, ласкался, но неподвластная ему сила взрывала его, он в смятении вскакивал и убегал, чтобы снова и снова мечтать о встрече…

Странное и тревожное чувство испытываю я, закончив свое повествование. Сбылось ли то, о чем я думал, начиная рассказ, или только бледная тень замысла легла на светлый лист бумаги? Но уже не песенкой овсяночного напева звучит в моей душе рассказанная история, а будто бы снится мне сон, что я сижу за штурвалом огромного лайнера и вижу внизу красный глаз маяка, вижу строгую геометрию аэродромных огней, толкаю от себя послушный штурвал, как мальчик, играющий в летчика, но машина, разогнанная реактивной силой, не подчиняется мне, моторы ее ревут, и скорость не гаснет…