Георгий Семёнов – Городской пейзаж (страница 33)
Да, он любил город, любил его в любое время года, ему нравилась жизнь, наполненная борьбой, и он всегда стремился к командным высотам, но отнюдь не потому, что нравилось подчинять людей своей воле, нет, — ему нужна была лишь та степень независимости, которая позволяла жить с сознанием, что ему удалось чего-то достигнуть, кого-то обойти, словно жизнь для него игра, а он в ней — удачливый игрок, смеющийся в глаза проигравшему. Старая, как мир, идея преследовала его. Но ему казалось порой, что, достигнув чего-то в жизни, он как бы впрыгнул в последний вагон уходящего поезда, уцепился за поручень, зная, что в кармане у него билет и что где-то там, в передних вагонах, есть и его вагон и его место, до которого ему надо теперь идти и идти… Ему даже во сне снился уходящий поезд, и он просыпался в холодном поту от страха, что опоздает.
«Я ничего не понимаю, — начинал он всякое свое выступление на любом собрании. — Я не понимаю, о чем мы спорим». Это привычное для него «я не понимаю» было очень удобно, потому что позволяло, оставаясь при своем мнении, никого не задеть, не обидеть при этом, ибо если человек не понимает, он не может сказать что-нибудь серьезное.
— Что? — спрашивала иногда Ра, откликаясь на слово «эмансипация». — Равенство?! Фи! Только превосходство.
И это нравилось Борису, который принялся аплодировать, когда услышал это впервые из уст игривой красавицы. Сам же он, думая о себе, не уставал повторять услышанное где-то:
— Выдающиеся спортсмены существуют только для того, чтобы невыдающиеся делали им приставку «экс», только для этого.
Из этих и подобных анекдотических фраз он, как из тумана, выходил на светлый бугор, с которого мог оглядеться. Нужно было подумать о своем назначении в жизни, о чем он никогда всерьез не задумывался, пребывая как бы на подножке последнего вагона идущего поезда, когда думать некогда, а надо только действовать.
И он действовал. То есть делал то, что, как ему казалось, ставило его в уровень с веком, заставляя быть в том потоке, в котором он несся неудержимо и весело, подбадриваемый всеми, кто окружал его и кому он помогал в той или иной степени, считая это своим долгом. Пиратским флагом реяло в его сознании обманчиво справедливое требование: сам живи и дай жить другим… И никто не в силах был убедить Бориса Луняшина в том, что формула эта полна противоречий и способна быть лишь оправданием круговой поруки.
Рынок в жизни старшего Луняшина занимал большое место. Пушу хорошо знали в мясных и молочных рядах Центрального рынка, где она всегда покупала парную телятину, домашний творог и сметану. Любил ходить на рынок и сам Борис, получая удовольствие от одного лишь сознания, что он может, если захочет, купить драгоценные зимние помидоры, светящиеся туманной розовостью, или пупырчатые огурцы с засохшими лепестками цветов на светло-зеленых полосатых кончиках; может, если захочет, пошутить с продавцом и увидеть в ответ понимающую улыбку, а то и встречную шутку уверенного в себе человека. Рыночные цены не смущали его, а рост их даже приятно волновал.
В такие минуты Борису казалось, что тело его теряло привычную тяжесть, азарт тревожил душу, походка его делалась упругой, движения медлительно-напряженными, уверенными, на лице начинала играть улыбка, точно он приходил в гости к друзьям, узнавая в каждом торговце свои прежние радости, которые он оставил когда-то ради другого дела.
— Ах, капустка! — восклицал он, пробуя длинные стружки сочной капусты с красными прожилками шинкованной моркови. — У-у! Нет, это настоящее чудо! — покоряя словами и всем своим видом краснощекую торговку.
И покупал, покупал, покупал. Маринованный чеснок и горохово-зеленые стебли черемши, капусту шинкованную и кочанную, проквасившуюся до стеариновой полупрозрачности, огурцы соленые и свежие, все сорта и виды травы, зеленую и черную редьку, красные помидоры, розово-белые пальцы длинной редиски, грецкие орехи, яблоки, груши, хурму и вяленые абрикосы… Покупал не торгуясь, с залихватским видом человека, дорвавшегося до любимого дела.
Едва хватало сумок для всех его покупок! Пуша не любила ходить с ним на рынок, хотя никогда не перечила мужу, зная, что это как ничто другое может обидеть его, словно Борис превращался в ребенка, попавшего в «Детский мир», заваленный игрушками.
Большой, деньгастый, азартный, он нравился и торговцам, которые, впрочем, были так далеки от его восторгов и искреннего восхищения, что обязательно подсовывали какое-нибудь червивое яблоко или мятую грушу в первосортный товар, приводя в отчаяние Пушу, а самого Бориса, обманутого в лучших чувствах, в уныние перехитренного глупца. Покупатель он был плохой, и все, что он выбирал на прилавке, оказывалось не таким уж хорошим товаром, чтобы платить за него дорогую цену.
Как-то раз благообразный старик, худощавое лицо которого тонуло в табачно-серой бороде, машинально взяв, перед тем как взвешивать соленые корнишоны, четыре рубля с Бориса Луняшина, строго потребовал денег, когда Борис собрался идти дальше.
— Я же вам отдал, — сказал Борис, оскорбленный тоном и строгостью старика.
— Нет, — ответил тот и, достав из кармана мокрую пачечку денег, показал Борису красную десятку, лежавшую сверху. — Десять рублей я получил от той женщины и дал ей сдачу, а ваших четырех рублей у меня нет, — сказал старик, с тихим бешенством впиваясь взглядом в растерявшегося Луняшина.
Борису не жалко было денег, но обида взбесила его, и он, задыхаясь и еле сдерживаясь, сказал скучным голосом:
— Вы за кого меня принимаете? Я вам что! Если вы растяпа и не знаете, куда сунули деньги, сидели бы дома, а не на рынке… Правильно, вы взяли у женщины десятку, а я тут же дал вам четыре рубля — трешку и рубль. Вы их взяли. Если бы вы меня знали, язык бы не повернулся у вас сказать такое! Старый человек, а совести так и не нажил… Небось, не только борода седая, а… Черт побери! Нате вам, — говорил он, доставая из бумажника пятерку и бросая ее розовеющему старику, который, открыв беззубый рот, черную дырку, обросшую волосами, не знал уж, что и сказать, переворачивая мокрую пачку денег, с другой стороны которой зеленела трешка. — Сдачи рубль! — строго и презрительно сказал взбешенный Луняшин, у которого впервые в жизни было испорчено на рынке настроение.
— Нет, сынок, подожди, — сказал оторопевший старик. — Подожди. Я человек верующий. Мне твоих денег даром не надо. А грех на душу брать не хочу. Может, я и ошибся… Давай, сынок, так сделаем… Ты пять рублей своих возьми обратно, а раз ты говоришь, что четыре рубля… Может быть… Я не помню, как на духу… То вот тебе мои два… Давай уж так! Грех пополам. Два мне, два тебе… Грех пополам.
Он подался к Борису и, навалившись на прилавок, протягивал хрустящую пятерку: черный его рот, иссеченный сверху вниз седыми волосами, кривился в мучительной гримасе, в глазах, распахнутых до какой-то наивной голубизны, теплилась улыбка виноватого человека, истово кающегося в невольном грехе, как если бы Борис Луняшин предстал перед ним иконой…
— Возьми, сынок, — молил он, смущаясь. — Не хочу я даровых денег… Не могу принять. А уж если ошибся, того не ведаю, ей-богу! Может, и взял деньги… Прости. А может, и не брал, может, сам ты ошибся… Бывает и такое. На рынке сначала товар получи, а потом деньги отдай, а ты, сынок, зачем поторопился? Ты уж прости старого, не помню, видит бог, не помню. Вот и надо нам грех-то пополам. Как тут иначе разойдешься?! А, сынок, возьми-ка ты свои деньги, а я тебе еще два рубля отдам. Не могу я по-другому.
Борис Луняшин, слушая старика, почувствовал, что и сам краснеет от стыда и неловкости положения.
— Вы меня тоже извините, — сказал он, — но давайте уж тогда так… Вы мне с этой пятерки даете три рубля сдачи, и мы с вами в расчете. Если уж грех пополам, то надо эту пятерку разделить… Зачем же мне-то ваши деньги?
На них смотрели люди и улыбались насмешливо. Старик не знал, что делать. Пятерка в его руке дрожала… Мозг его отключился, отказав в работе от чрезмерного волнения.
— Ну правильно, — говорил он с одышкой. — Ну правильно. Я тебе дам сдачи три, а себе возьму два… Вот и дело… Ну правильно.
Он с трудом отщипнул трехрублевую бумажку от пачки денег и трясущейся рукой подал ее Борису.
— Так, что ль? — спросил он. — А то я что-то совсем как мучной… Говори, так, что ли, я делаю, сынок?
— Так, отец, так, — ответил Борис, зная, что дает старику, который неожиданно смутил его, лишние два рубля. — Пополам так пополам. Грех пополам. Вот и полегчало на душе.
Старик смотрел на Бориса белесой своей голубизной, чернея мохнатой дыркой, из которой вылетали шамкающие звуки посмеивания.
— Ну правильно, правильно, сынок, — сказал он и, держа в руке пятерку, махнул ею в воздухе, крестя Бориса и не сводя с него виноватых глаз, забыв о своих корнишонах и огурцах, утопающих в объятиях укропных зонтиков, листьев хрена, которые теснились в ароматном болотно-зеленом рассоле в белом эмалированном ведре.
Ушел Борис от этого старика в расстроенных чувствах, будто тот все еще сомневался насчет денег: не передал ли покупателю, не ошибся ли. Затылок долго еще чувствовал недоуменный взгляд правдолюбца.
Но «грех пополам» — неожиданное это понятие, показавшееся Борису библейским, потекло по жилам, как эликсир, обновляющий и молодящий кровь. И когда он рассказал об этом брату, рассчитывая растрогать Феденьку и умилить его истовым стариком, тот вместо умиленности уставился на Бориса задумчивым взглядом и спросил глухо, словно сквозь дрему: