реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Иванов – Петербургские зимы (страница 3)

18

– Петра Первого, Великого, как его зовут. А почему велик – все потому же, немец был, не русский.

– Вы, Илья Назарыч, заговариваете<сь> что-то. Пушкин немец, Петр Великий немец. Кто же русские?

– Русские? – Старик пристукнул пузырь на распластавшейся подметке. – Хе, хе… Кто русские… (Где я слышал этот хрипловатый голос и это хихиканье? Ведь слышал же?)

– Русские? Как бы вам сказать… Ну, для примера, вот вам наш Санкт-Петербург – град Святого Петра, хе-хе… Кто его строил? Петр, скажете? Так ведь не Петр же в болоте по горло стоял и сваи забивал? А Петра косточки в соборе на золоте лежат. А вот те, чьи косточки, тысячи и тысячи, вот тут, – он топнул ногой, – под нами гниют, чьи душеньки неотпетые, ни Богу, ни черту не нужные, по Санкт-Петербургу этому, по ночам, по сей день маются и Петра вашего, и нас всех заодно, проклинают, – это русские косточки, русские души…

Он опять согнулся над сапогом.

– Трудно на вас работать, господин Гумилев. Селезнем ходите, рант сбиваете. Никак подметку не приладишь.

– Это у меня походка кавалерийская.

– Может, и кавалерийская, только, извиняюсь, косолапая…

– Все-таки, Илья Назарыч, почему же Пушкин немец?..

Старичок опять захихикал:

– А вот я вам стишком отвечу: Люблю тебя, Петра творенье, Люблю твой стройный, строгий вид, Невы державное теченье,

Береговой ее гранит

– Ну, как по-вашему? Люблю! Что же он любит? Петра творенье. Русскому ненавидеть впору, а он – люблю. Немец! Державу любит! Теченье! Гранит – нашими спинами тасканный, на наших костях утрамбованный!.. Ну?..

– Я тоже люблю, однако русский.

– Ну, это потом разберут, русский вы или нет… Готовы ваши сапожки. Деньгами платить будете или потом мукой рассчитаетесь? Мукой? Ладно. Сейчас вам их заверну.

Шаркая, сапожник вышел.

– Забавный старик.

– Очень. Немного тронувшись, кажется.

– Пожалуй. Но умница. Слышал, как рассуждает? Его бы в религиозно-философское общество, а не сапоги чинить… И в комнате у него как мило. Смотри: чистота, книжки разложены. Что это он пишет, давай посмотрим?

Гумилев отвернул обложку копеечной тетрадки. На первой странице было старательно выведено:

«Утренняя Звезда, источник милости, силы, ветра…»

– Вот ваши сапожки…

Гумилев обернулся с тетрадкой в руках:

– Что это такое, Илья Назарович?

Старик поглядел из-под очков, пожал плечами:

– Такое, что по чужим комодам шарить не полагается.

– Вы, значит, мне это прислали?

– Выходит, что я-с.

– Зачем?

– Там было указано зачем – переписать и разослать.

– Да вы сами понимаете, к кому эта молитва?

Сапожник насупился:

– Нет у меня времени, граждане, к сожалению, времени не имею. Вот ваши сапожки. Дозвольте деньги за работу – ждать муки мне несподручно. И, если по сапожной части, ищите, господин, другого мастера. Я в деревню уезжаю…

…Где я слышал этот голос? А! Вот что…

– Уезжаете? Покойнички беспокоятся? – сказал я тихо.

Старик посмотрел на меня насмешливо:

– Чего им беспокоиться, молодой человек? Им в земле покойно. Это скорее живым следует. Мое нижайшее, граждане.

Через год, под грохот кронштадтских пушек, я шел по Каменноостровскому. Меня окликнули – В., какой-то облезлый, похудевший.

– Что с вами?

– На Шпалерной сидел. Попал в засаду.

– Где же?

– Так из-за спирта. Сапожник один спирт мне доставал. Зашел к нему – ну, а там засада. Три месяца продержали…

– Сапожник? Это не в Лавре, не Илья Назарыч?

– Вот как! Значит, спите вы не так уж крепко. Верно. Илья Назарыч. Но откуда же вы имя и адрес знаете?

– Не только адрес, но и был у него и не прочь бы еще зайти, потолковать. Может, пойдем вместе?

В. криво улыбнулся:

– Трудновато это: в декабре еще расстреляли. За спирт. А жаль – славный спирт продавал, эстонский, и брал недорого.

II

Летом 1910 года, на каникулах, я прочел в «Книжной летописи» Вольфа объявление о новой книге. Называлась она «Студия Импрессионистов».

Стоила два рубля.

Страниц в ней было что-то много, и содержание их было заманчивое: монодрама Евреинова, стихи Хлебникова, что-то Давида Бурлюка, что-то Бурлюка Владимира, нечто ассирийское какой-то дамы с ее же рисунками в семь красок.

Я эту «Студию» выписал. Потом, у Вольфа, мне рассказывали, что я был одним из трех покупателей. Выписал я, выписала какая-то барышня из Херсона и некто Петухов из Семипалатинска. Ни в Петербурге, ни в Москве – не продали ни одного экземпляра. Только мы трое не пожалели кровных двух рублей, не считая пересылки, за удовольствие прочесть братьев Бурлюков с ассирийскими иллюстрациями в семь красок.

Только мы: я, барышня из Херсона и Петухов. Трое из ста шестидесяти миллионов.

О Русь! О rus!

Но это потом мне объяснили у Вольфа. Тогда же, выписывая, я испытал даже некоторое беспокойство: получу ли, не распродана ли?

«Студия Импрессионистов» внешностью не разочаровала. Формат большой, длинный, обложка буро-лиловая, с изображением чего-то непонятного: может быть, женщина, может быть, дом. Ассирийские рисунки тоже были недурны, хотя семь красок оказались преувеличением. Красок было две, все тех же – бурая и лиловая. Содержание же, «сплошное дерзанье», – просто меня потрясло. С завистью я перечитывал стихи про оленя, затравленного охотниками:

И вдруг у него показалась грива, И острый львиный коготь, И беззаботно и игриво Он показал искусство трогать.

Или знаменитых впоследствии «Смехачей» – «о, рассмейтесь, смехачи, смеюнчики, смеюнчики…».

Не то чтобы мне очень нравилось: Бальмонт и Брюсов были мне гораздо больше по душе. Но как не позавидовать смелости и новизне?