Георгий Гулиа – Дмитрий Гулиа (страница 40)
Рассказы, как я уже говорил, взяты из жизни, их герои подчас названы настоящими именами. Многие из рассказов переведены на русский язык, и с ними легко познакомиться. На абхазском языке звучат они неподражаемо. И не все нюансы поддаются переводу. Леонид Ленч, по-моему, сумел донести до русского читателя прелесть оригинала. Это подвигнуло и меня испробовать свои силы. Кроме всего прочего, перевод доставил мне большое, я бы сказал, спортивное удовольствие: пришлось поднапрячь все умение, чтобы, не отходя от текста, сохранить юмор Гулиа.
Издав «Короткие рассказы» (им предпослан дружеский шарж, исполненный мною), Гулиа принялся за давно задуманную пьесу.
Он говорил как-то:
— Ничего дурного не хочу сказать о наших абхазских пьесах. Но мне кажется, что они не очень утомляют зрителя психологизмом. Сложные характеры как бы чужды им. Ты скажешь, что не блещут этим и многие современные русские пьесы. Возможно. Но я говорю сейчас о наших. И вот я решил написать пьесу, которая, может быть, откроет некоторые стороны абхазского характера. Я не могу сказать, что очарован Ибсеном. Обобщенность и даже грубая зримость Шекспира мне ближе и милей. Нужна нам тонкость, нужны люди такие, как они есть. Каждый человек — это целая фабрика и черт знает что еще! А мы пишем и показываем героев на сцене или танцующими от радости, или бесстрашно мстящими, или изнывающими в горе. Середины обычно не бывает.
Он развивал мысль в том духе, что нужна большая правдивость, нужны нюансы. Не надо все усложнять преднамеренно. Нет, надо научиться писать более точно.
Театральное искусство чертовски сложно. И в то же время, кажется, достаточно примитивно. Если поднатужится более или менее опытный литератор, читавший Еврипида, Софокла, Шекспира и Островского, то непременно создаст пьесу. Он не может ее не создать. Это будет пьеса хотя бы по формальным признакам: будут действующие лица, будут акты и картины. Будет начало и, надо полагать, развязка. Но, берясь за драматургическое дело, надо отдавать себе отчет в том, что нельзя слишком поступаться уровнем мастерства. Например, нельзя писать много хуже, чем написана «Свадьба Кречинского», чем «Мораль пани Дульской» и так далее. Должно быть запрещено писать хуже. Представьте себе конструктора, который изобретет сейчас самолет вроде «фармана» или «блерио», а тем более самолет Можайского или братьев Райт. Да такого изобретателя засмеют! Но если драматург сварганит какую-нибудь пьеску, ее иногда ставят на сцене. Мы стесняемся указать такому драматургу на дверь. В этом большая беда.
Отец в тридцатых годах пытался инсценировать свой рассказ «Под чужим небом». Потратил немало времени, а потом забросил… Новая пьеса, которую собирался писать, по существу, была бы его первой пьесой. Теоретические посылки были совершенно верными. Так мне думается. Оставалось ждать, что получится в итоге. Пьеса должна была рассказать о прошлом. Форма, избранная автором, являлась классической, с характерными элементами: единством времени, единством места, действия. Такое самоограничение Гулиа считал необходимым, чтобы дать пример именно такого рода.
Вскоре после войны Гулиа закончил пьесу и прочитал нам. Называлась она «Призраки». Действие происходило в горах, в доме зажиточного крестьянина, охваченного духом стяжательства. Хухут Бгажба и Корнелий Зелинский пишут о ней следующее: «Если в романе «Камачич» у Д. Гулиа порой берут верх поэт и этнограф-исследователь, то в драме «Призраки» Д. Гулиа выступает уже как социальный психолог. В какой-то мере это различие объясняется различием самого материала. В драме «Призраки» выведен на сцену один из первых дореволюционных абхазских интеллигентов».
«Герои пьесы ведут между собой философские разговоры о назначении человека, о смысле жизни, о счастье, о роли денег и т. п…»
«С театром Горького и Чехова пьесу «Призраки» роднит прежде всего присущий ей пафос человечности и разума, протест против обезличивающей человека жестокой власти денег, стяжательства…»
«Действующие лица — это характеры… Все это живые люди, со своим языком, мыслями…»
«Этой своей пьесой, всей вереницей образов, проходящих перед нами, Д. Гулиа сказал продуманное и уверенное «нет» тому строю, который приходил на смену патриархально-родовым отношениям и традициям и который так уродовал и опустошал душу человека».
Эти цитаты избавляют меня от необходимости комментировать пьесу. В Сухуми в то время существовал русский театр, и отец предложил мне перевести пьесу на русский. Я это сделал в некоторой спешке. Тот перевод, который вошел в «Избранное» Гулиа на русском языке, принадлежит Александре Татаровой (Дроздовой).
Отец с волнением готовился к читке пьесы коллективу абхазского театра. Я, признаться, не понимал его, был совершенно убежден, что пьесу встретят восторженно. Ведь это же счастье для театра — приобрести пьесу, которая по своим качествам стоит на уровне мирового (именно мирового) драматургического искусства. Отец качал головой.
Я приготовился возразить.
— Выслушай меня. То, что я предложу завтра, несколько отличается от того, к чему театр привык. Зритель наш тоже воспитан особо — на тех же самых пьесах, что и актеры. Необычность всегда настораживает. Вот чего я боюсь.
Однако я держался противоположного мнения. Разве актеры, которых я знаю и люблю, не понимают, что значит отличная пьеса? Например, блестящий Отелло — Касландзиа или великолепный Яго — Пачалиа?
— В ней нет танцев, — серьезно сказал отец.
— При чем здесь танцы? А характеры героев?
— И мало стрельбы…
— А этот поэт, который возвращается домой, чтобы умереть, но снова бежит из дому? Это же великолепный образ!
— И всего лишь одна декорация…
Я развел руками.
— В таком случае я завтра же распишусь в том, что ничего не смыслю в пьесах.
На следующее утро мы пришли в театр. Вся труппа в сборе. И вот пьеса прочитана. Кто же берет первое слово? Кто хочет сказать первое слово?
Молчание. Минута молчания — еще куда ни шло, но две, три, четыре… Это уж слишком! И вот, наконец, кто-то начинает свое слово издалека… Очень хороший язык… Несомненно… В финале все более или менее разъясняется… Это тоже хорошо… Есть песня и гитара. Прекрасно!.. Кажется, пьеса немного статична…
Отец смотрит на меня. И я читаю в его глазах:
«Ну, что я говорил? Мало беготни, мало плясок и стрельбы!..»
Далее:
— Мало действия в пьесе. Вернее, действие есть… Но скованно как-то все. А наш зритель темпераментный. Поймет ли он?
— А вы-то сами поняли? — в упор спрашивает Гулиа.
— Если говорить откровенно, Дмитрий Иосифович, я не все понял. И это все из-за медленного…
Гулиа перебивает его:
— Нет, не потому! Я думаю, что мы сами не знаем точно, чего хотим. — И он сердито стучит карандашом по столу.
Некоторые актеры искренне стараются рассеять впечатление, произведенное на автора выступлением первого оратора. Следующие высказывания доброжелательны. Нет, пьеса хорошая, просто не привыкли к такой. Вот и все!
Однако восторгов что-то не слышно. Разговор носит светский благопристойный характер. Гулиа чувствует это. И раздражается.
Пьеса все же принимается. Включается в репертуар. Но не более. Ставятся какие-то пьесы с выкриками, ахами и охами. А «Призраков» все еще не видно.
— Что я говорил? — спрашивает меня отец. — Мне уж лучше знать их вкусы.
Я с ним не согласен. Справедливости ради следует сказать, что большинство в труппе поняло пьесу…
— Да разве так принимают новое произведение?
Я старался убедить его, что все обстоит хорошо. Не поймут сейчас — разберутся позже. А хулители всегда найдутся.
…Премьера «Призраков» состоялась. Спектакль в общем имел успех, но далеко не шумный. Спустя несколько лет его сыграли молодые актеры, окончившие студию при Театре имени Руставели в Тбилиси. И зритель ахнул: перед ним во всей глубине раскрылись сочные образы, никого не оставляющие равнодушными. Это же закон! Чтобы зритель понял пьесу и взволновался до глубины души, то же самое должно случиться с актерами. Только значительно раньше…
Эпизод, с которым не могу не познакомить вас, произошел в Крыму. Наш писатель, известный больше как переводчик, Михаил Гочуа проявил себя величайшим поэтом и героем. Кровью своей написал чудесную поэму, своей «смертью живот даровав».
У желтой дороги — разрушенный дом. Стропила торчат во все стороны, словно перебитые ребра огромного животного. Домашний скарб разбросан по земле. Под ногами хрустит мелко разбитая стеклянная посуда. Вся земля вокруг насколько хватает глаз вспахана и перепахана снарядами и бомбами, как бы вывернута наизнанку. Она дымит, мелкими частицами возносится к небу. И холмы, которые тянутся вдалеке громадным полукругом, тоже дымят: пыль клубами витает над ними.
В воздухе и на земле несмолкаемый гул. И от гула того, кажется, вздрагивает вселенная. Повсюду смерть и разрушение. И только в груде обгорелого металла мелькает что-то живое. Это маленькая ромашка с трудом вытягивает тоненький стан из-под гусениц танка. Должно быть, слегка примяло ее. Удивительно, огонь, пожравший стальное чудовище, пощадил ромашку! Только лепестки окрасились в серый цвет, ясная прожелть потускнела. И все же ромашка жила! Каким же чудом она уцелела? И эту ромашку — жалкую и даже немного смешную — приметил абхазский поэт Михаил Гочуа, искавший жизнь в разрушенном мире и боровшийся за жизнь без разрушений. Его друзья — горсточка смелых моряков — полегли среди обломков. Остался Гочуа один, совсем один! Глаза офицера морской пехоты никуда не глядят: все проплывает мимо, словно в дымке. И только ромашка… Она маячит перед ним одна, одна в целом свете… Она такая же, как и те, что растут в Абхазии, только там они краше, сочнее. А эта — севастопольская, исстрадавшаяся. И Михаил Гочуа — поэт по призванию — задумывается над ее судьбой. Ему за тридцать. Не мало, но и не много. А морщин — на все шестьдесят: попробуй-ка побывай в аду!