18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Георгий Гачев – Ментальности народов мира (страница 87)

18

Чапаев и для себя не «я», а «он» – ЧАПАЙ! ЧАПАЕВ! Командир-герой личной – Чапаевской – дивизии, что не привыкла отступать… И в этом диапазоне между мужичком и героем распялен образ, в этом поле, между этими полюсами напряжения мечется персонаж Бабочкина, как его прототип – на лихом коне… Образ динамичен в самом построении в фильме…

И еще Чапаев – не Чаадаев!.. «Чапать» – плебейское дело и слово. У Даля такие значения сему слову: «трогать, брать, цапать; черпать; качать, зыбать; чапаться – качаться» и т. п. «Не чапайся за меня»… Прилипчивость – означает. И – к сердцу. Как и вклеился Чапай в душу русского народа, в Психею России, – в нашу, зрителей фильма «Чапаев»…

28. VIII.95.

Да, бросил-повесил я в воздухе вопрос: отчего комплексует русский человек и народный ум перед образованностью, наукой и научностью, умом ученым, книжным?.. Да – из размеров России необъятных, в которой каждое село или даже регион – там Урал или Московия – лишь остров в океане. И своим умом и здравым смыслом лишь в этих узких пределах могу соображать… Но я знаю, что я и «мой край родной» – всего лишь капля в море Целого России, и мне отсюда не видно, а «ТАМ, Наверху – виднее!» Отсюда и доверие Центру, Власти, что – ожидается-предполагается – по науке действует и способна соединять разрозненные части страны – в Целое и интерес Всея России самодержать и государить…

А еще тут – Песня стыдится перед Наукой: я только петь могу, а не знать. Как вы там, ученые! И Песня чувствует себя глуповатой, как и Поэзия перед Математикой, Рассудком… А вот эти: Наука, Знание – не чувствуют стыда перед Жизнью и Искусством: у них уже атрофировался этот орган – стыда и совести, что вполне есть у эмоционально-чувственных Песни и Поэзии…

Космос Достоевского

У Достоевского исследовали: мысли его и героев; идеологию; его как психолога души человеческой; структуру его романов (полифония и диалогизм – по М. М. Бахтину). Телесность же, материя, предметность его мира как-то оставалась без внимания[65]. А разве это все без значения, что у него город, сырь, белые ночи, нет животных, есть кухни, углы, перегородки, пауки, вонь, лестницы, чахотка, эпилепсия, нет матерей, есть отцы, нет рожания, нет Кавказа, нет моря, но есть пруды? То есть не только то, что есть, но и минусовая материальность, т. е. вещи, которых у него нет и которые есть у других русских писателей и значащи в контексте русской литературы, – все это тоже есть голос и смысл. И эта предметность есть не просто наполнитель структуры, – нет, она идейна, есть тоже полноправный голос в полифонии Целого. Ибо тела, вещи – духовно не бездарны, но сочатся духовными смыслами, суть тело-идеи.

Читать Космос (в эллинском смысле – как строй мира) Достоевского мы будем на древнем натурфилософском языке четырех стихий. Представим: если бы Эмпедокл воззрился на мир Достоевского, как бы он мог его прочитать?

1. Отлучение от природы. Город – что́ есть?

Почему у Достоевского нет природы и пейзажей, а все сосредоточено в городе, и что бы это могло значить? При-рода нам род-ная. Здесь нет отчуждения. Среди природы у человека рассасывается чувство своей особности и уникальности в бытии – то, что остро обступает в городе, так как человек там – единственное живое, природой рожденное существо-организм средь искусственного мира механизмов – окружающего, но не родного (ибо он не рожден в – гонии, а сотворен трудом в – ургии)[66]. Достоевскому нужно это отлучение от природы, чтобы, порвав пуповину с братской средой, накоротке замкнуть людей лишь друг на друга, создав тем самым громадное напряжение, вибратор, усилитель для разглядывания малейших внутричеловеческих душевных поползновений[67]. Город ему нужен принципиально, чтобы очутить человека без иных родственников в бытии, кроме себе подобных: только род людской есть родня ему, а не природа, – и поэтому у него монотема: человек и судьба человечества в вакууме безжизнья и на чужбине вещества.

Толстой, напротив, отводит в небо (Аустерлиц князя Андрея) и в землю (травинка в запеве к «Воскресению») межлюдские напряжения. Человечество у него разомкнуто в природу = родную. У него и у Пушкина, у которого природа тоже входила в диапазон мироучета, бытие всестороннее, но зато и расслабленнее, ибо больше веществ, видов = идей, предметов. У Достоевского – никаких видов, сплошная невидаль (туман, ночь), никаких пространств наружных (пейзажей), – зато мир сил и энергий бродит в отрыве от масс. У него, как в динамике, сила и время – вот категории. Он создает динамику Психеи, Мировой души в ее воплощении в человеческую, посередь Космоса (мира Божьего, которого он не приемлет, – ср. Иван Карамазов) и Логоса (рассудка, «Арифметики»). И при изоляции от пространства настолько же усиливается отнесение себя к току времени. (Потому, кстати, так разукрупняется время действия у него в романах: за одни сутки чуть не вся драма, пол-«Идиота» – за ночь.)

Но отречение от содействия и соучастия пространства в России – стране пространств (ср. Гоголь: «что пророчит сей необъятный простор?») – это воистину уму не постижимое святотатство: именно на свет и снег покусился и затмил их нутренностью, кишками – душами человечьими. И это достоевское богохульство против «русского бога» (что, по слову Пушкина, в «грозе двенадцатого года» «нам помог») сопоставимо разве лишь с Петровым = каменным[68] насилием над природной Русью, когда он ее обрезал, укоротил и согнал в каменный град на болотах, создав мифологему воды и камня как новый сюжет русской истории (слушай ее в «Медном всаднике» и «Железном потоке»). Потому Достоевскому органически нужен Петербург, как пуп его мира, средоточие Психо-Космо-Логоса по-достоевски. Даже в Черемошню и в уездные городки русские он выходит с фактурой Петербурга, как Николай Чудотворец с градом-храмом на руке: та же там петербургская погода (туманы, дожди, слякотный снег) да тесные улочки, дома, да залы и заборы – аналог городских стен.

Средь природы в человеке – естественность и непринужденность. В городе – свобода и (иль) необходимость. В природе – до- и бес-субъектно-объектное расчленение бытия и человека, докантово, додостоевское[69] пребывание в натуральном («догматическом») доверии, в единстве и синкретизме бытия и мышления: нет еще критики, и гносеологическая проблема еще не возникла, в отличие от онтологии.

А вот он, Кантов бунт Ипполита в «Идиоте»: «Для чего мне ваша природа…, ваши восходы и закаты солнца, ваше голубое небо…» (перечислены главные антагонисты миру Достоевского: небо и солнце. Нет неба у Достоевского: он отвернут к закоулкам города, взгляд его вниз и вкось. Нет и солнца: ни как света, ни как глаза в небе – лишь «косые лучи заходящего…»

Ну да, излюбленные им белые ночи есть бессолнечное марево света, безглазый свет, пелена, бельмо на глазу сокрытого полярного солнца. Это свет без своего субъекта, атеистический свет), когда весь этот пир, которому нет конца (и это враждебная идея: бесконечность, ибо она есть рассиропливанье, противник силы, которая набирает себя именно по мере сгущения, оконечнивания (не) бытия в существо, вещь, жизнь единичную. Так что смертность и конечность человека есть предусловие того, что он становится энергичным сгустком сил и ареной их динамики. Бытие вгоняется в человеке в угол – основная геометрическая фигура у Достоевского – и там, в своей западне, где ему уже некуда деться, вынуждено признаваться на исповеди, из Психеи выжимаются ее секреты, она забилась-затрепыхалась в пульсации – в романе как на экране. И для постановки этого эксперимента сотворяется такая камера обскура, как Петербург Достоевского), начал с того, что одного меня счел за лишнего?»[70] Вот ключевая фраза. Но все тут наоборот: не меня природа выкинула, а я ее отринул, самолишенец. Но этой жертвой, в этом акте обрезания пуповины, я добываю свое Декартово «я», на котором далее все будет строиться. Не мир-пир начал с того, что одного меня счел за лишнего, а я (персонаж мира Достоевского, и сам его демиург, Бог-Творец-автор) начал с того, что мир счел за лишнего («мира Божьего не приемлю»).

Итак, учинен отрез от природы, от матери(и), ибо при-рода, как рождение, есть матерья. Город – мужское, отец. Природа – женское, мать. Так что недаром городская цивилизация происходит при патриархате. И по мере становления романа Достоевского ясно проследимо исчезновение образа матери и наращивание образа отца. В «Бедных людях» много еще места занимает матушка Варвары, ее бедствия, отец же неизвестен, а второй отец – Покровский – смешон, и намекается лишь на отца небольшого Быкова (а Бык – это тебе не созвездие Девы, под которым наш Блаженный – Макар[71] Девушкин). И к возлюбленной своей сестре Макар обращается словом «маточка» = мат(ь + дев) очка, стяжение. В «Преступлении и наказании» есть матери, и роман этот переходный, принадлежит еще к традиционному, монологическому, европейскому. В «Подростке» матерь блекла, важен отец. В «Братьях Карамазовых» отец вырастает до полнеба, полмира, а мать сведена на нет – в ветошку Елизаветы Смердящей.

2. Человек – недовоплощенный воз-дух

Каков же человек в городе, с точки зрения стихий? Переписка «Бедных людей» – это чириканье городских воробушков, что уселись в окошках каких-то этажей и через двор друг с другом перекликаются, обсуживая людские дела человечьим голосом. Он ее называет «пташка», «птичка», «голубчик», «ангельчик», мечтает свить гнездышко иль собирается упорхнуть, себя же под конец ощущает птенчиком, выпавшим из разбитого гнезда. И хотя религиозно-литературным штампом отдает Макарово Варваре увещание жить, как птички божии, – однако недаром об этом и так заговорил и противопоставил себя образу некоей «хищной птицы». Они не хищные, но тоже те еще птицы!.. В именах их слышится некое меланхолическое «карр», и весь климат вокруг них серо-небный, присущий этим меланхолическим птицам, и все-то им несчастья впереди видятся, да и позади беды, так что лучше и не вспоминать.