Георгий Демидов – Оранжевый абажур : Три повести о тридцать седьмом (страница 21)
Однажды в двадцать вторую был втиснут и усажен на обычное место у параши новый болезненно полный арестант, бывший бухгалтер. Его возненавидели сразу и дружно, так как толстяк повысил в камере биологической давление сильнее, чем это могли бы сделать два человека нормального объема. Почти весь день он сидел с открытым ртом, как выброшенная на берег рыба, и дышал с каким-то хрипом и свистом. Ночью новый арестант не мог лежать на левом боку — у него было больное сердце, — и он внес сильное расстройство в строгий порядок поворотов по команде, особенно в переднем параш-ном углу. Поэтому, когда толстяк в середине дня начинал особенно закатывать глаза и, держась за сердце, бормотать свое обычное «Воздуху, воздуху…», его никто не жалел.
Но на третий или четвертый день сидения в камере к обычному хрипу толстого арестанта добавилось еще какое-то бульканье. Откинувшись назад и запрокинув к потолку три своих подбородка, он тяжело навалился на сидящего сзади. Тот зло пнул его несколько раз в пухлую спину и, наконец, встал. Толстяк упал навзничь, продолжая хрипеть и хватать ртом воздух.
В передней части камеры все поднялись на ноги и потеснились в стороны, чтобы не заслонять лежащего на полу человека от надзирателя, недоверчиво смотревшего в кормушку. Теперь их много развелось, этих охотников придуриваться, чтобы хоть на пару минут быть выведенными в коридор или в уборную. Особенно среди таких вот, пузатых…
После ухода Хачатурова врача в камере больше не было, и за пульсом сердечника следил Берман. Тот продолжал лежать с закатившимися под лоб глазами и дышал все так же тяжело, с прежним свистом и бульканьем.
Вдруг что-то напряглось под рыхлой массой жира, и по ней как будто пробежала волна. Толстяк дернулся, царапнул скрюченными пальцами цементный пол, коротко, как будто с облегчением вздохнул и затих.
— Все! — сказал Берман вставая.
Надзиратель, все время не отходивший от оконца, хмуро посмотрел на умершего еще с минуту и открыл дверь:
— Выноси! — Грузное тело вынесли и положили на то же место за дверью, на котором несколько дней назад лежал Коженко. — Вещи его давайте сюда! — приказал надзиратель.
А к вечеру тот же надзиратель объявил Берману: «Собирайся, с вещами!» По-видимому, бывшего прокурора куда-то увозили, так ни разу и не вызвав его на допрос.
— Куда же это вас, Михаил Маркович? — с тоской спрашивал его Белокриницкий. Многие здесь привыкли к мысли, что Берман должен знать все, даже собственную судьбу.
— Боюсь, что в Москву, на Лубянку, — ответил тот, одеваясь с необычной для него нервозностью. — Меня, видимо, выделяют из общего потока. Высокая честь! — он криво усмехнулся. — Желаю вам выбраться отсюда, а мне уж, видно, это никак не удастся…
Бывший прокурор протянул руку Рафаилу Львовичу, может быть, ту самую, которая подписала приказ о его аресте. Но если бы даже Белокриницкий был в этом уверен, то и тогда бы он не питал никакой злобы к Берману. Он знал теперь, что прокурор вовсе не машинист машины беззакония и произвола, а всего лишь ее деталь. И скорее, бутафорская, чем рабочая. Сама же машина взбесилась, шла, казалось, вразнос, как говорят механики о потерявших управление механизмах.
Открылась дверь, за которой стоял сам дежурный по тюрьме. Это подтверждало предположение Бермана, что его забирают на дальний этап. Он показал на дежурного глазами, усмехнулся своей грустно-иронической усмешкой и вышел.
В коридоре прозвонил сигнал отбоя. Еще один день прошел, мучительный, тягучий, как все они теперь. Наступила ночь.
Какой желанной избавительницей была бы она, пусть временной, от тоски, горьких мыслей, физических страданий, если бы несла с собой покой и сон. Но даже сейчас, в одиннадцатом часу вечера, дышать в камере было все еще нечем. Где-то там, за этими раскаленными стенами, стоит благодатный майский вечер. А здесь от зуда разъедающей кожу потницы, от чувства омерзения и животной тоски хотелось кричать, выть, бессмысленно куда-то рваться.
На грани нервного срыва находились теперь многие из заключенных Внутренней. Некоторые эту грань переходили. Порядок и тишина тюрьмы все чаще нарушались ее обитателями, доведенными до состояния истерического буйства. Начиналось это обычно с того, что в какой-нибудь из камер кто-то начинал что-то выкрикивать. Сразу же слышался стук кормушки и сердитый окрик надзирателя. Помогало, однако, это редко, остановить начавшуюся истерику непросто. В помощь коридорному прибегали какие-то люди, слышался лязг отодвигаемых запоров и взбунтовавшегося арестанта вытаскивали в коридор. Было слышно, как в рот ему запихивают «грушу» — так назывался усовершенствованный кляп, пустотелый резиновый предмет, расширяющийся к переднему концу. Потом нарушителя порядка волокли куда-то, вероятно, в карцер. Однако быстро справиться удавалось далеко не со всеми. На днях одного, впавшего в буйство, не могли скрутить очень долго. Видимо, очень сильный человек, он все вырывался и кричал: «За что? За что?»
Несмотря на все мучения и ощущения мерзостности, тревожное подобие сна все-таки наступало. Уже не так остро ощущалось жжение на коже и ноющая во всем теле боль от многочасового сидения в неизменной позе. Правда, скоро она сменится новой болью, уже от неудобного лежания, но пока, по крайней мере, до первого стука кормушки, предстояло короткое забытье. В дальнем конце коридора гулко бухнула дверь, значит, ночные вызовы на допросы уже начались.
— Ста-а-ли-и-ин! — вдруг зычно прокатился по коридору чей-то крик. — Слышишь ли ты меня, Ста-а-лин?..
От выхода в следовательский корпус пробежали три человека. Вероятно, это были сорвавшийся при вызове на очередной допрос арестованный, его конвоир и коридорный надзиратель. Тюремщики настигли взбунтовавшегося арестанта в тупике коридора, и началась обычная возня с его скручиванием. Но двух человек для этого оказалось совершенно недостаточно, и истерик продолжал кричать неправдоподобно громко. В безмолвной тюрьме казалось, что этот крик преодолевает все стены и все перекрытия.
— Партию истребляют, Сталин… — со стороны выхода на лестницу послышался топот еще нескольких пар ног: к усмирителям спешила помощь. — Враги народа не в тюрьмах, Сталин!.. Они… — крик перешел в мычание и вдруг снова вырвался хриплым, как звериный рев, воплем, — …они в эн-кавэдэ. Ста… — и захлебнулся. Потом грузно протопали люди, тащившие что-то тяжелое. Где-то недалеко лязгнула железная дверь, и все стихло.
Нервно дрожа, люди вслушивались в наступившую тишину. Белокриницкий чувствовал, что и он поддался нервному возбуждению, которое вот-вот могло стать неуправляемым. Так вот как, оказывается, возникает состояние тюремного психоза, о котором ему приходилось читать прежде. Читать не без интереса, но и без намека на мысль, что это может когда-нибудь коснуться и его самого.
— Товарищи, — сказал кто-то из сидевших под передней стеной, — а батарею-то выключили!
Все, кто был ближе, потянулись руками к орудию пытки, в которое был превращен здесь этот безобидный предмет. Верно, радиатор начинал остывать. Наверно, тюремщики поняли, что если все арестованные сойдут с ума, то следователям не с кого будет получать столь необходимые для чего-то их собственноручные признания в несовершенных преступлениях.
Жара в камере заметно спадала. Это было радостное событие, разрядившее атмосферу нервного напряжения. Доведенное до предела, оно часто приводит психику в состояние, подобное неустойчивому равновесию. И в зависимости от направления небольшого толчка извне может наступить либо буйство, либо успокоение.
Рафаил Львович уснул так крепко, как ни разу еще не засыпал здесь. Он не слышал ни щелканья кормушки, ни вызова на «бэ».
— Белокриницкий, вас! — тряс его за плечо сосед. — Ишь, угрелся!
Надзиратель сердито смотрел в кормушку. Видимо, он не был приучен вникать в смысл ставших привычными слов: «Собирайся живей!» и почти сразу же открыл дверь. За ней ожидали не один, а два конвоира. Вот оно что, его поведут сейчас на суд свирепой Коллегии!
Белокриницкий давно уже старался приучить себя к мысли, что его дело назначено к рассмотрению именно этим судом, хотя и не мог понять почему. Берман, правда, высказывал предположение, что дело Рафаила Львовича могли отнести к разряду особо важных в результате обработки, которой подвергаются в НКВД показания арестованных. При этой обработке, целью которой является составление обвинительного заключения, главного документа при передаче дела в суд, муха, как правило, превращалась в слона. Белокриницкий знал, что «слона» в свои показания он уже заложил. Помноженный на усердие составителей обвини-ловки, этот слон действительно мог превратиться в целого левиафана. Соответственно суровым может оказаться и приговор, включая полную катушку — двадцать пять лет. Однако не все ли равно? Ведь и такой приговор будет основан на том же вздоре, который обвиняемый подсунул энкавэдэ. И как бы ни трансформировали этот вздор тенденциозные, но недалекие «фонэ квас», и какими грозными ни казались бы они сами, все равно любой их приговор будет сооружением, под которое осужденный ими человек подвел фугас, начиненный мюнхаузенской белибердой, смехотворной выдумкой.