реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Демидов – Оранжевый абажур : Три повести о тридцать седьмом (страница 10)

18

Тут начинали напряженно думать даже самые ленивые умственно. Многие научились сопоставлять политическую действительность с официальной пропагандой и скептически переосмысливать то, что привыкли прежде воспринимать почти бездумно. Такие всегда приходили к неожиданным для себя выводам и удивительным открытиям. Большинство даже правоверно настроенных излечивались здесь от гражданского инфантилизма и политической наивности.

На щеках Рафаила Львовича росла еще относительно короткая щетина, а его рубашка с проклятыми обшлагами стала еще только серой. Но и он постиг уже многое, о чем прежде вовсе не имел понятия. Он знал теперь, что означали заголовки передовиц и газетные шапки, по которым он прежде равнодушно скользил глазами. «В Советском Союзе тюрьма должна стать тюрьмой!» Вспомнил, что расстрелянному после одного из знаменитых судебных процессов бывшему наркому внутренних дел Генриху Ягоде вменялось в одну из его тягчайших вин то, что этот нарком якобы превратил тюрьмы и трудовые лагеря в дома отдыха для врагов народа. И что сменивший Ягоду Ежов заверил вождя, что в кратчайший срок искоренит это контрреволюционное попустительство. Арестованные могли убедиться, что сталинский нарком не бросает слов на ветер и в палаческих нововведениях преуспел быстро и вполне. Целая серия этих нововведений дополняла то мучительное, что несла с собой уже одна только многократная перегрузка тюрем.

На окна камер, где содержались враги народа, были навешаны козырьки, которые так поразили Белокриницкого в ночь его ареста. Увидев эти железные ставни со двора, он ужаснулся тогда при мысли, что за ними почти не может быть дневного света. Но попав в камеру, Рафаил Львович убедился, что главное заключалось даже не в затемнении камер, а в ухудшении и без того плохой вентиляции переполненных тюремных помещений. Козырьки почти преградили доступ наружного воздуха к форточкам даже при ветре. Внутренняя же тюрьма была действительно внутренней, и все ее окна выходили в закрытый со всех сторон двор, в котором воздух оставался неподвижным, даже когда снаружи бушевала буря. Обмен воздуха еще происходил кое-как в холодную погоду, при теплой же он прекращался почти совершенно. Заключенные прозвали гнусное изобретение энкавэдэшных тюремщиков «ежовским намордником».

Битком набитые камеры не было надобности обогревать, вероятно, и в 40-градусный мороз. Но батареи центрального отопления оставались горячими даже при наступлении теплых весенних дней. Двадцать вторая, как, наверно, и все другие камеры, ежедневно на поверках просила дежурного по тюрьме отключить отопление. Но тот только усмехался — пар костей не ломит.

В солнечные дни выявилось еще одно свойство намордника. Он сильно нагревался от прямых лучей и начинал помогать проклятой батарее.

Медицинской помощи заболевшим здесь не оказывалось почти никакой. Если заключенный расхварывался уж очень сильно, его показывали через кормушку — так называлось оконце в двери — дежурному надзирателю. И тот решал, следует ли вызвать тюремного фельдшера или арестант просто придуривается, и такой необходимости нет. Здешний фельдшер был молодой парень, плотный краснорожий бурбон, из-под белого халата которого выглядывали треугольнички энкавэдэшника. Не заходя в камеру, тюремный эскулап через ту же кормушку ставил диагноз. И если находил, что человек болен, давал ему таблетку, которую тот должен был проглотить тут же в его и надзирателя присутствии.

Хлеб для заключенных выпекали из залежавшейся испорченной муки. Чтобы несколько заглушить слишком уж явный запах плесени, хлеб обильно сдабривали тмином. В первые дни ареста почти никто из заключенных не мог его есть. Но потом голод неизменно брал свое. Давали этого хлеба всего 400 граммов на день. Два кусочка сахара в дополнение к хлебной пайке, пол-литра пустого супа и две ложки каши из ячменной сечки мало что меняли. Через несколько дней появлялось чувство голода, становившееся затем все более острым и постоянным.

Но сильнее, чем голод, мучило постоянное недосыпание. Надопросы арестованных вызывали почти исключительно ночью, обычно сразу же после отбоя, когда заканчивалось ежевечернее копошение со сложной укладкой на свою треть, а то и четверть квадратного метра пола, приходящуюся здесь на человека. Вот тогда в тюрьме и начиналось самое интенсивное движение. Открывалась кормушка, и коридорный надзиратель, глядя в бумажку, вполголоса произносил: «На “мы”!» — или на «у», на «ры», на «ка», на «лы»… Все, чьи фамилии начинались на эту букву, должны были их называть, пока не следовало приказание «Собирайся».

Делалось это для того, чтобы не произносить фамилий заключенных в коридоре. Могут-де услышать в соседних камерах. Тюрьмы, особенно следственные, всегда стараются свести к минимуму осведомленность заключенных о составе своего населения.

Не проснуться при таких вызовах могли разве что только вконец измученные допросами или те, чье дело было уже закончено. Остальные постоянно находились в состоянии нервного напряжения и встревоженно просыпались от щелканья кормушки. Но даже тем, кто был относительно спокоен, редко удавалось сохранить сон. Вызванный на допрос, понукаемый надзирателем «не копайся», «пошевеливайся живей», обычно нервничал, торопился, пугался в своей одежде, выдергивал ее из-под соседей. Идя к выходу, он наступал на лежащих, нередко даже падал на них. Дверь за вызванным арестантом надзиратель захлопывал с оглушительным треском, хотя днем этого обычно не делалось. В камере, и без того взбудораженной, это мало что могло изменить, но от грохота и лязга просыпались люди в камерах рядом, что, вероятно, и требовалось. Некоторое затишье наступало только часам к двум ночи. Но тут начиналось возвращение с допросов. Снова оглушительно грохала дверь, снова наступали на лежавших пробирающиеся к своему месту люди. Они воевали из-за этого места с соседями, раздевались, копошились, укладываясь. И снова возникала нервная тревога и почти общее возбуждение.

Теперь оно было связано, главным образом, с вопросом, в каком состоянии возвращаются допрашиваемые от своих следователей? Все ли доходят до своей камеры самостоятельно или некоторых конвоиры приводят под руки? А если человек и добрался до камеры сам, то прямо ли прошел к своему месту или сплюнул в парашу кровь? И только ли из разбитой губы у него эта кровь? Было установлено, что свирепость и напористость следователей не остаются постоянными. Они периодически меняются по чьей-то, видимо, общей указке. Избиения, заключения в карцеры, «стойки» и «конвейеры» то принимают массовый характер, то ослабевают. Меняется и характер средств воздействия. На первое место выходят то мордобой, то конвейер. И здесь, по-видимому, дело зависит не только от личных вкусов и характера следователей.

Все это очень важно для тех, чье дело еще не было закончено. Поэтому почти каждого вернувшегося с допроса кто-нибудь непременно спрашивал: «Ну как, что там?» Не спрашивали только явно избитых или валившихся с ног от пытки бессонницей.

В результате даже те, кто всю ночь оставался в своей камере, спали не больше половины из отведенных на сон восьми часов. Спать же днем было запрещено строжайше. Наблюдение за неукоснительным исполнением этого правила составляло едва ли не главную обязанность коридорных надзирателей в дневное время.

В валенках, обрезанных наподобие калош и надетых поверх сапог, они бесшумно подходят к дверям камер, так же бесшумно отводят в сторону тщательно смазанную заслонку застекленного волчка и каждые несколько минут заглядывают внутрь.

Всякому, кто после нескольких ночей, проведенных на допросе, засыпал сидя, надзиратель после двух-трех окриков мог приказать встать на ноги и не садиться без его разрешения. Помимо унизительности такого наказания, оно было еще и мучительным. В набитой до отказа камере даже переминаться с ноги на ногу было почти невозможно. Многие после нескольких недель, а то и месяцев неподвижного сиденья, почти разучились стоять. У таких ноги почти сразу же затекали и начинали подгибаться. А не подчиниться надзирательскому приказу было нельзя: следовал вызов дежурного по тюрьме и жестокое наказание.

Прежде за нарушение правил внутреннего распорядка и препирательство с надзором сажали в обыкновенный карцер. Это маленькая камера в подвале, в которой вместо обычной койки с тюфяком и одеялом постелью служила ничем не застланная деревянная полка на шарнирах, которую на день примыкали к стене. Однако перспектива спать без постельных принадлежностей могла испугать только прежних арестантов ягодинских домов отдыха. У арестованных ежовского периода возможность шагать из угла в угол по площадке в целых четыре квадратных метра, блаженно раскинуться на просторных, пусть ничем не застеленных нарах, могла вызвать скорее вожделение. Такого вожделения не мог нейтрализовать даже голодный карцерный паек — 300 граммов хлеба и кружка холодной воды на день. Поэтому теперь к нарушителям применялись более действенные меры.

Чаще всего их заталкивали в «мешок». Это невысокая ниша в стене с глухой дверью и перекладиной для сиденья, почти как в боксах, в которых ждут обыска и водворения в камеру только что привезенные с воли. Но в боксе, если устанешь сидеть на довольно широкой перекладине, можно и постоять. В мешке же стоять можно, разве что скрючившись в три погибели, настолько он низок и тесен. Сидеть же в нем приходится на круглой тонкой жерди. В этой жерди и заключается главный смысл наказания мешком. Уснуть, сидя на ней, не могут даже те, кто провел в кабинете следователя несколько ночей кряду. Впрочем, больше двух-трех часов на этой жерди обычно не держат. Да и распоряжение о водворении в мешок производится обычно полуофициально, почти всегда только в устной форме.