Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 69)
Огромный талант. Первый голос в том вольном и вдохновенном хоре, который возник в нашей литературе в самую, казалось, серую пору самого серого поэтического безвременья, среди цепей Ваала и мечты идеала, среди унылой рубленой прозы, преподносившейся под видом стихов, среди бескровных, бессильных переложений великих и трагических некрасовских песен или фетовской лирики… Бальмонт запел сразу, с такой широтой и уверенностью, что нельзя было не заслушаться:
Эти стихи и до сих пор прелестны, – несмотря на сотни тысяч барышень в золотых обручах и айседоровских туниках, мелодекламировавших эту «грусть» и «даль» в Калуге и Ростове на Дону, несмотря на «Чтеца-декламатора», и всю вообще пошлость, окутавшую их.
Голос Бальмонта, как первый голос русского поэтического «ренессанса», звучал долго, пока не вплелись туда ноты, глубоко ему чуждые, «мистические», полу-религиозные, навеянные Владимиром Соловьевым. Но дело его уже было сделано: он вдохнул жизнь в изнемогавшую русскую поэзию, он напомнил ей, что одних хороших чувств для искусства мало, он понимал, что словесные возможности беспредельны, «горизонты необозримы», и вскружил всем голову. Кто родился слишком поздно для того, чтобы читать Бальмонта, как поэта нового, ошеломляюще-нового, не поймет, вероятно, откуда это головокружение. Но не поймет только потому, что в наши дни не на кого указать, кто бы такое чувство внушал, – да и времена теперь не те, горькие, трезвые, а не «головокружительные».
Валерий Брюсов назвал один из своих сборников – «Все напевы». Сборник был прекрасный, – пожалуй, лучший у Брюсова, – но по самому складу этого поэта, ни к какой творческой щедрости не склонного, название ему не соответствовало. Все напевы – вот лучшее определение поэзии Бальмонта. Действительно, в его лирике как бы получает подкрепление шаткий и спорный тезис о нашей русской «всечеловечности», о даре все понимать и во все перевоплощаться. Бальмонт – то мексиканец, то грек, то современник Шекспира, то парижанин «конца века» – с одинаковой легкостью перелетая времена и пространства, нигде не задерживаясь, ни к чему не привязываясь.
«Я для всех и ничей». Ему все равно, где быть и с чем быть. Он всегда опьянен прелестью и разнообразием мира, и в этом опьянении не знает или не хочет передышки. Природа ему, может быть, еще ближе, чем люди: дерево, птица, зверь, утренняя роса, молния, плеск моря – он все улавливает, не как посторонний зритель, не как любующийся наблюдатель, а будто сам внезапно становясь тем, о чем говорит. У нас, типичных, завзятых горожан, это вызывает иногда недоумение, и за Бальмонтом мы порой не в силах следовать. Но не перестаем ему удивляться.
Обратиться ли, все-таки, к будущему – в поисках поддержки для наших суждений? Нет, не за чем. Кому дорога русская поэзия, тому навсегда будет дорого имя, «певучее имя» Бальмонта. Сомнений нет – и предсказания слишком легки.
Приказ по литературе
Отчетливость, ясность, краткость – прекрасные качества.
Поэтому когда, раскрывая только что вышедшую книгу «Нового града» на статье Степуна «Пореволюционное сознание и задачи эмигрантской литературы», видишь, что ему удалось втиснуть свои мысли в три вступительные, сжатые формулы, – невольно радуешься. А мы то тут спорили, мы то гадали и недоумевали, напрасно теряя время: оказывается, все сомнения укладываются в одиннадцать-двенадцать строчек, разделенных на пункты!
1. Пореволюционное сознание – сознание целостное. Как таковое, оно не может не предъявлять к литературе вполне определенных требований.
2. Целостность пореволюционного сознания «ка-чествует» в настоящее время, прежде всего, в политической форме. Пореволюционное сознание не может поэтому не связывать политики и литературы.
3. Пореволюционное сознание эмиграции – сознание противобольшевистское. Из этого следует, что оно не может не ожидать от эмигрантской литературы действенной помощи в своей борьбе против большевиков.
Правда, когда прочтешь эту декларацию, восторг чуть-чуть охладевает. Но тут же, немедленно Степун предупреждает: «знаю, что наиболее даровитым эмигрантским поэтам и писателям, наиболее тонким эмигрантским критикам и наиболее культурным эмигрантским читателям мои пункты не по душе». Чувствуешь себя польщенным, попав в компанию «наиболее даровитых, наиболее тонких, наиболее культурных» – только благодаря тому, что действительно, эти пункты пришлись тебе не по душе. Комплименты всегда действуют, – что скрывать! Но не надолго.
Прежде всего, – что это за слово «пореволюционный»? Как-то в Петербурге, в мае или апреле 1917 года, когда все из «господ» внезапно превратились в «граждан», город оказался заклеен афишами с аршинными буквами: «Гражданин Битков прочтет лекцию на тему о…». Не помню уж, о чем. Было в этом «гражданин Битков» что-то трогательное по энтузиазму, что вот, мол, он тоже гражданин, – трогательное и нелепое, ибо гражданами были все, и можно было бы с таким же основанием возвестить о лекции «человека Биткова». Так, – все мы пореволюционны: по той простой причине, что живем после революции, а не до нее. Если возразить, что в понятии пореволюционности подразумеается воля, то есть стремление принять революцию в расчет, учесть ее, отнестись к ней со вниманием и посильной зоркостью, а не пройти мимо, будто ничего особо важного в России не случилось, будто печальный революционный эпизод можно предать забвению, – то и тогда притязание на исключительное право «пореволюционности» представляется странным. Так называемых «зубров», считающих, что в ходе русской истории революция не должна оставить следа, – больше нет или почти нет. Во всяком случае, никакого влияния на русскую мысль и русское творчество даже здесь, в эмиграции, они не имеют. Пореволюционна вся творческая часть эмиграции, – куда бы она ни шла. Почему это слово пущено в обращение, как некая отличительная и – будем откровенны – почетная кличка, почему Степун пореволюционен, а Икс или Игрек нет, почему он нам выносит свои скрижали в трех лапидарных пунктах, как некий Моисей, уполномоченный Господом Богом, – мне остается, признаюсь, не совсем понятно.
Но не будем спорить о словах. Степун не ограничивается формулами, а и развивает свои мысли для пояснения формул. Он требует «политизации искусства». Если кому-нибудь эти позывы покажутся «варварством» или «большевизмом наизнанку», Степун напоминает: «нет больше противоположности, чем противоположность религиозно-целостного сознания и тех, высочайше утвержденных синтезов, сектантски-партийного происхождения, что лежат в основе большевистской государственности». Нужно именно религиозно-целостное миросозерцание. «Никакого большого и подлинного искусства, не связанного с целостным миросозерцанием и социально-политическим деланием, нигде не существовало». Русская литература до самых последних лет жила и процветала только потому, что отвечала этим условиям. Борьба модернистов со знаньевцами была не борьбой эстетов с общественниками, а «заменой позитивистически-либерального миросозерцания идеями нового религиозного сознания». Советская литература, в наиболее значительных своих достижениях, «явно несет на себе отсветы этого нового сознания» (тут меня тянет поставить в скобках старинное, традиционно-газетное «sic», – но обойдемся без sic-а. Слишком часто мы все принимаем свои желания за реальность, чтобы этому самообману удивляться. Степуну хочется, чтобы советская литература училась у Андрея Белого, – ему это и кажется). И только эмигрантская литература, – в частности, молодая эмигрантская литература, представленная в «Числах», – отстает, путает, сбивается с пути. Ее подстерегают две опасности: увлечение воспоминаниями и «предательство вечной памяти о России» («воспоминания, – указывает Степун, – лирический тлен; память – онтологическая нетленность»). Особенно страшна вторая опасность, ибо она менее ясна и более губительна. А, между тем, «творить эмигрантское дело можно, только ощущая эмиграцию, как живую социальную среду и духовный авангард той тайной России, которая завтра станет явной, а творить эмигрантскую литературу, как русскую, можно только в ощущении жизненности и нужности обще-эмигрантского дела. Вне этого остается: распыление, одиночество, денационализация». Степун считает поставленную им задачу «трудной», и потому ободряет молодых литераторов. «Больная сердцевина эмигрантской жизни – исторгнутость из России и неприкаянность в Европе – должна быть превращена в отправную точку всей творческой жизни писателя. Россия, не данная в ежедневном непосредственном содержании, должна быть внутренне увидена при помощи пристального изучения ее истории, культуры, литературы. Должны быть разгаданы ее сложные судьбы, ее трагические отношения к Европе, приведшие нас в Европу; постигнуты реальные и живые нити, объединяющие в ней народы и племена, внутренним взором увидены таинственные лики ее пейзажей, передуманы мысли и перечувствованы чувства ее великих людей, и, наконец, предчувственно уловлены смутные очертания ее грядущего духовного и телесного облика. Все это должно быть осилено не в порядке научного исторического или социологического исследования, а в порядке живого художественно-интуитивного постижения, в порядке длительного, упорного, конечно, трудного и остро-личного разгадывания таинственного смысла нашей эмигрантской судьбы, в порядке защиты нашей политической чести, в порядке исповедания нашего национального служения».