реклама
Бургер менюБургер меню

Георгий Адамович – «Последние новости». 1934–1935 (страница 62)

18

Но допустим даже, что добросовестность была полная. Возможен все-таки вопрос: что делать съезду писателей, зачем писателям съезжаться, собираться, заседать и выносить резолюции? Если бы на повестке стояли какие-нибудь вопросы, все было бы понятно: деловое собрание, организационная работа, защита прав или интересов. Конечно, «мировое значение» съезда потерпело бы некоторый урон, но и Бог с ним, с этим значением, Однако, на парижском конгрессе программа была иная – философская, творческая. Писатели произносили зажигательные речи, искали общей «платформы», спорили, и все это перед двухтысячной аудиторией, со стенограммами и микрофонами, под свистки или аплодисменты, в той митинговой обстановке, которая всякое творчество полностью исключает… Митинги, вероятно, нужны. Агитационные речи тоже. Но литература-то есть дело тихое, требующее уединения и долгой личной проверки, долгого одинокого вынашивания. Литература может «выйти на улицу», но выходит она иначе, – не буквально, – и лишь после того, как созрела в отдельном творческом сознании. Потолковать, побеседовать, собравшись вместе, конечно, всегда можно, даже полезно, и ничего тут дурного или одиозного нет, – не надо только придавать таким беседам значение, которого у них нет. Очень может быть, что во время «всемирно-значительной» парижской болтовни какой-нибудь мыслитель, в Палэ де ла Мютюалитэ не приглашенный, сидел у себя в кабинете и написал страницу или две, без всяких призывов и проклятий: казалось бы, какая косность! Там на митинге, жизнь, а тут застой, «загнивание». Но пройдет сто лет, и «пламенные» речи безвозвратно забудутся, а те страницы восстанут в своем действительно мировом величии. Я не утверждаю à priori, что это так, – но это могло бы так быть. Только так живет литература. Она не отказывается от общения, – но и не обольщается насчет общения ложного, ничего не дающего, кроме состязания тщеславий и театрального парадирования перед аудиторией. Недаром одна советская газета на днях писала, что самым трогательным моментом конгресса было появление Андрэ Жида и Барбюса в бурятских или калмыцких халатах: символ солидарности трудящихся, знак союза двух культур! Балаган, скрытый, был в самой идее съезда; нет ничего удивительного, что прорвался и явный балаган. В Москве настойчиво повторяют, что никогда прежде таких конгрессов не было, и, конечно, пользуются случаем побахвалиться, потешить самолюбие, с той беспредельной, безудержной хвастливостью, которая составляет одну из самых удивительных черт большевизма (иногда думаешь: не наше ли это русское «исконное» свойство, теперь так пышно расцветшее лишь потому, что получило официальную поддержку и поощрение?). Утверждение не совсем точное. Съезды бывали. Но одно то обстоятельство, что о них сейчас почти все забыли, должно бы внушить некоторую осторожность по отношению и к последнему конгрессу. Правда, на прежних собраниях все было скромнее, и мировые вопросы там разрешены не были. Но и тут-то, собственно говоря, разрешение всех загадок было в административном порядке дано еще до всяких речей, – и всем без исключения еще до входа в зал было известно, что находится оно в коммунизме. Были редкие речи, – вопросительные, тревожные. Но речи утвердительные были все на один лад, и большого усилия мысли в них, право, никак заметить нельзя. Даже самые умные, самые искушенные участники съезда внезапно обрели дар святой блаженной простоты и ничего лишнего не сболтнули. Цветные халаты пришлись как нельзя более кстати.

Советская делегация была, по московской версии, «в центре внимания» Нет таких эпитетов, которые не были бы пущены в ход для описания триумфа. Речь Киршона произвела «глубочайшее» впечатление, выступление Панферова было выслушано с «восторженным» одобрением, что же касается Анны Караваевой, то ее съезд «приветствовал нескончаемыми рукоплесканиями, как выдающуюся женщину-художницу рабочего класса»… Не будем спорить. На вид оно, может быть, так и было, да на вид так и должно было быть. Но вот о чем в московских газетах не пишут: ни для кого в Париже не секрет, что советская делегация произвела в литературных, заранее к ней благосклонных, кругах удручающее впечатление своей ограниченностью, своим самодовольством, своим всезнайством, всей вообще своей «идеологической выдержанностью», которой, может быть, хватает в колонном зале Дома союзов, но не хватает здесь. Одно исключение – Пастернак (да еще Эренбург, который не в счет, – потому что он тут свой человек). В Пастернаке многие почувствовали полет, духовную сложность, лиризм – и оценили его. Но другие вызвали глубокое разочарование. Мне вспоминается, как когда-то Жан Кокто, поговорив с полчаса при помощи переводчика с Маяковским, беспомощно и растерянно разводил руками: – Mais c’est un nourrisson! Il ne sait rien, il ne comprend rien! C’est un nourrisson!

Кокто был тем более озадачен, что ожидал, по-видимому, услышать от «нуриссона» какие-то откровения, а услышал лишь краткое изложение политграмоты по Бухарину и Преображенскому (тогда катехизисом считалась еще пресловутая «Азбука коммунизма»). С теперешней делегацией произошло приблизительно то же самое. Как бы за ней ни ухаживали, какими бы внешними знаками внимания ее ни окружали, она, по существу, на экзамене провалилась, – и, конечно, иначе это и быть не могло. Предусмотрительнее было бы сидеть в Москве, манить издали миражами новой мудрости и нового жизнеощущения, прельщать стройностью и силой смятения встревоженные здешние души, – но не играть начистоту. Я нисколько не злорадствую, когда пишу это: факт скорее грустный, – но бессмысленно было бы его скрывать. Повторяю: как могло бы быть иначе? Прочтите внимательно доклад Луппола, центральный, «ведущий» советский доклад, – и представьте себе, что должен был думать Андрэ Жид (или хотя бы даже Мальро), слушая эти прописи, преподанные, как благовестие. Или – вообразите Киршона на эстраде с его благосклонно-величественной улыбкой и ласково-учительским тоном, или Кольцова с его плоскими шуточками и остротами. А главное, представьте себе это самодовольство, это самоупоение, выросшее в московских оранжереях, в тамошней атмосфере если и не полного невежества, то все же заранее ограниченного знания, при ежедневном вдалбливании в головы, что «мы» – первые, «мы» – небывалые, «мы» – величайшие. Неудивительно, что в Париже оказались смущены: ждали другого. В советской делегации были настоящие писатели. Но, вероятно, и они поддались стремлению принять обще-московскую победительную повадку, – или, может быть, их оттеснили на второй план те, кто побойчее и для кого эстрада привычнее.

Конечно, не все на парижском конгрессе было суетой, представлением, пустяками. В центре его, – не только в центре внимания, по-советски, – но и, действительно, в средоточии его духовной энергии и воли был Андрэ Жид. Это бесспорно замечательный писатель, бесспорно замечательный человек, и куда бы его ни «качнуло», всякое его слово имеет значение. Он, может быть, постарел, ослабел, – но его нельзя заподозрить в сознательном лукавстве или попытках подогреть остывающую популярность. Это – лживый, недостойный прием, обращающийся на того, кто им пользуется. Присутствие Жида на конгрессе, – так же, как и весь его большевистский прозелитизм, – остается, действительно «проблемой», имеющей общий смысл, а не только курьезно-личное значение.

Но об этом – в следующий раз. Тогда же и об интереснейшей речи Жюльена Бенда, – единственной речи, на которой вопрос о «старом» и «новом» в литературе или культуре был поставлен смело, открыто и прямо.

II

Влечение Андрэ Жида к коммунизму слегка напоминает жажду черта у Достоевского воплотиться в семипудовую купчиху. Некоторая бестелесность, «облачность» его прежних писаний и исканий ему явно стала в тягость: он пожелал променять ее на отчетливость и простоту. Сам по себе случай этот довольно банален и в карикатурной форме сейчас очень распространен. Не стоило бы о нем и говорить, если бы дело касалось какого-нибудь рядового сноба или ветреного салонного мудреца-краснобая, которого после слишком пряной пищи внезапно «потянуло на капусту». Но Андрэ Жид – человек, настроенный серьезно, и по природе искренний. Принадлежит он к тем людям, которые, – как Ницше, как Толстой, как Паскаль, – представляют собой, прежде всего, некую «моральную ценность» и не просто пишут, размышляют или изображают, а постоянно сводят какие-то нескончаемые счеты со своей совестью и сами себя судят. По моему убеждению, Жид – писатель как бы «не совсем удавшийся», т. е. далеко не полностью в свои книги уложившийся, не нашедший своей темы, – как, например, у нас не нашел своей темы Андрей Белый. Поэтому я не приравниваю его имя к тем великим именам, которые назвал выше, хотя Жид и из их семьи. Особенно недостает ему трагизма, пафоса, страсти во внутреннем споре. Он благополучен и холодноват… Но при всей рассудочности, в Жиде есть нравственная сила, и влияние его на современников оттого так велико, что он принимает ответственность за свои слова, и, как говорил Блок, «слушает свою эпоху». Невозможно отрицать, что переход Жида к коммунизму имеет общее значение, – и достаточно прочесть его любопытнейший и местами удивительный «Дневник», чтобы понять, как притягателен соблазн такого перехода для обостренно-чуткого европейского сознания, в особенности когда соблазн манит и влечет лишь из прекрасного далека. На конгрессе Жид воздержался от всех тех полу-намеков, полу-вопросов, полу-сомнений, полу-прозрений, которыми полон его дневник. (Не так давно он признался, что хотел бы выпустить новый роман, но боится «индекса», – не римского, конечно, а московского… На конгрессе он тоже бы этого не сказал). Речь, которую он произнес, поражает, прежде всего, общей примитивностью мысли и, в особенности, формы. Если так должен думать и говорить новый человек, о явлении которого Жид пророчествовал, то насколько же он беднее и грубее человека старого, и какой дорогой ценой куплена та любезная сердцу Жида цельность, к которой он стремится. Характерно, между прочим, что в речи своей Жид вспомнил Антея, несчастного, затрепанного, затасканного Антея, этого постоянного конька провинциальных фельетонистов и средних адвокатов. Для полноты стиля первому писателю Франции надлежало бы еще где-нибудь вполголоса сказать «sic», – в отчете бы появилось в скобках, с восклицательным знаком, – или под конец воскликнуть: «о, времена, о, нравы». Новый человек предстал бы во всей прелести, правда, чуть-чуть уже знакомой и что-то сильно напоминающей: в новизне, действительно, «старина слышится». Самый трудный, самый сложный вопрос коммунистической культуры, – о личности и коллективе, – Жид просто-напросто обошел, голословно заявив, что «только враги коммунизма полагают, что он влечет за собой обезличивание». Коммунизм, будто бы, обеспечивает «расцвет личности». Но как? Но где он, этот расцвет, в советской России, которую Жид признает страной, осуществившей коммунизм? Но каким образом сочетать личный «расцвет» с необходимостью всем одно и то же думать, всем в одно и то же верить, всем одно и то же говорить, притом не в силу действительного внутреннего родства, а по приглашению «вождя»? Об этом Жид не сказал ничего. А именно от него и можно было бы ждать каких либо указаний на этот счет, ибо в литературе яснее, чем где бы то ни было, острота вопроса и обнаруживается. Расцвет, торжество личности… Но знает ли Жид, что советские писатели все чаще, сами того не замечая, начинают прибегать к готовым кускам фраз, к штампованным словесным оборотам, – по-видимому, потому, что язык неразрывно связан с мыслью, и невозможно сохранить свой стиль и слог, кому-то передав право думать. Своеобразие языка в России официально разрешено: пожалуйста, пишите, как хотите, говорят сверху. Но своеобразия нет, потому что оно само себя выдает, и за ним всякий, более или менее внимательный человек чувствует личное мышление, ничем не застрахованное от расхождения с господствующими директивами. Если даже оставить в стороне советскую Россию, Сталина и его полицейский режим, и представить себе коммунизм идеальный, – вопрос и тогда не становится вполне ясен. Личность требовательная, развитая и несговорчивая взрывает духовную цельность коллектива, – разве только, что он, этот коллектив, найдет для себя основу религиозного характера, основу, которую каждый отдельный член его примет, как принимает самую жизнь. Но о таком «новом средневековье» Жид едва ли мечтает. Поэтому остается думать, что он умышленно обходит молчанием то, о чем говорить рискованно, в особенности на торжественных конгрессах. Едва ли это молчание возвеличивает его. Даже если оно не продиктовано никакими посторонними соображениями: совесть Жида, может быть и чиста, но ум его, очевидно, боится тех трудностей, которых не избегал прежде… Стыдливость, однако, требует признать, что в речи Жида было несколько прекрасных мест, взволнованных и волнующих. Отнесу к ним глубоко-правдивые замечания о словах «патриот», «патриотизм», – словах, которым сейчас придан такой звериный, ненавистнический привкус, что их невозможно больше произнести, как бы они ни были прекрасны сами по себе. Укажу еще и на мысли о связи истинной культуры с естественностью и искренностью, – связи неразрывной, вопреки софистическим утверждениям лже-националистов. К сожалению, высокое и подлинное чувство духовной ответственности, сквозящее в этих словах, куда-то исчезает, едва только Жид переведет взор свой справа налево.