Георгий Адамович – Оправдание черновиков (страница 4)
Личное его пристрастие к “только необходимому” стало знаменем “парижской ноты”. Но как сам он – своими статьями и “Комментариями” сумевший породить приверженцев поэтического аскетизма – вписывался в очерченный им канон?
Когда появится сборник “На Западе”, Петр Бицилли увидит особое свойство поэзии Адамовича: “Почти все стихотворения, вошедшие сюда, можно назвать вместе «философским диалогом», в духе петрарковских: беседа души со сродными душами – невзирая на все различия индивидуальностей, моментов, стилей”[24].
Стихи эти действительно диалог – и с теми поэтами, которые ему дороги (Пушкин, Лермонтов, Некрасов, Анненский, Блок, Бодлер), и с читателем. Разговор “один на один”, негромкий, о самом важном. И потому здесь так много стихотворений, которые словно обрываются, не договариваются или – начинаются как продолжение ранее прерванного разговора: “Слушай – и в смутных догадках не лги…”, “Ну, вот и кончено теперь…”, “Но смерть была смертью…” Уже этим “диалогизмом” Адамович не похож на вполне “монологичных” поэтов “парижской ноты”. И тем не менее “диалогическое начало” вполне созвучно идее литературного аскетизма. Более того, оно появляется в стихах Адамовича с неизбежностью, поскольку сам он ценил лишь ту поэзию, которая приходит к человеку “в минуту жизни трудную”. Если у тебя есть собеседник, тебе не нужно пояснять то, что вам обоим ясно с полуслова. В интонации Адамовича ощутимо это “товарищество” с читателем, та, по его словам, “круговая порука”, которую он сам так ценил в поэзии Блока.
Но главное, что отличало Адамовича от других приверженцев правила “ничего лишнего”, все-таки не в этом.
Почти любое стихотворение позднего Адамовича можно прочитать “с изнанки”, как скрытый литературный манифест. Увидеть, например, отказ от цвета (даже закаты – “блеклые”). Возможны лишь “золоченые шпили” и – в других вещах – небесная синева.
Последние два стиха – больше любого манифеста, в них мировоззрение.
“Манифест” внутри стихотворения можно вычитать и у Анатолия Штейгера, самого последовательного поэта “парижской ноты”.
Тот же аскетизм, в интонации доведенный до полушепота. Та же идея “последних слов”. Но разница ощутима не только на уровне личного своеобразия. В стихах Адамовича, кроме самой крайней сдержанности, есть особое торжество, веяние – пусть даже “прошлой” – имперской славы.
Как не вспомнить эмигрантские споры о столичной и провинциальной литературе?[26] Как гневались писатели Праги и Варшавы, что русский Париж узурпировал право судить всех и вся по своим литературным законам! Как “заграничные провинциалы” восставали против столичного диктата, не без оснований порицая “зазнавшихся” парижан в подражательности западноевропейским образцам! Но чем для самого Адамовича – не в мыслях, а в тайных ощущениях – была “парижская” поэзия? Чем был для него Париж, если “на земле была одна столица”?
Штейгер, влюбленный в Петербург как в легенду, все-таки слишком “шепчет”, ему, как и многим молодым, не хватает столичности. Да и Чиннов, рижанин, послевоенный последователь “парижской ноты”, не мог своей поэзией уловить этот литературный “абсолютизм”. Не потому ли, столь точный в главном ощущении “поэтики” Георгия Адамовича, он столь “промазал” в одном сравнении, написав: “Адамовичу хотелось, чтобы поэзия стремилась вверх, как готический шпиль, истончилась бы до высокого сияющего острия – чтобы свершилось мировое чудо, – а затем пусть, как молния, поэзия исчезнет”[27]. Не готический, а именно “золоченый шпиль”, за образом которого встает блистательный Санкт-Петербург. А Париж… Не случайно же Адамович вспомнил однажды рассказ Гумилева о Париже и Лондоне и последнюю фразу старшего товарища по Цеху, которую цитировал как единомышленник: “По сравнению с предвоенным Петербургом все это «чуть-чуть провинция»…”[28]
Русские парижане, не хлебнувшие петербургского величия, могли чувствовать себя “столицей” лишь по отношению к Праге, Варшаве, Белграду, Харбину… Рядом с бывшими петербуржцами они сами выглядели провинциалами. И Адамович не мог не чувствовать эту “двойственность” литературной столицы русской эмиграции:
Лишь этот, Петербургом овеянный Париж способен был стать русской литературной столицей. Но таким Париж видел лишь тот, кто унес с собой кроме памяти о родине и частицу былой имперской славы. Потому и заразителен оказался “литературный аскетизм” Адамовича, что на нем лежала печать Петербурга. “На земле была одна столица…” – не просто восклицание, а именно утверждение столичности, имперской строгости во всем, вплоть до каждой запятой, до вовремя поставленной точки.
Георгий Адамович. 1910-е гг.
Поэтические книги Георгия Адамовича 1916 и 1922 годов.
Шаржи на Георгия Адамовича.
Книги и переводы Георгия Адамовича, изданные в эмиграции.
Георгий Адамович. Конец 1950-х – 1960-е гг.
Георгий Адамович. Оправдание черновиков
Комментарии
Комментарии
Эта книга составлена из заметок и статей, написанных в последние тридцать – тридцать пять лет. Большая их часть была помещена в различных изданиях под общим заглавием “Комментарии”.
Заметки на первый взгляд разрознены, и связи между ними нет. Как ни трудно человеку о себе самом судить, впечатление это представляется мне поверхностным и ошибочным: связь есть, а если читатель не в силах ее уловить, значит, автору, к сожалению, не удалось сказать то, что сказать он хотел, с необходимой отчетливостью.
В книге попадаются повторения, немало в ней и противоречий, в особенности когда речь возникает о поэзии. Оставил я их умышленно, считая, что не к чему искусственно сглаживать написанное на протяжении долгих лет, порой с очень большими промежутками. Именно единство или по крайней мере родство тем делают естественным и даже неизбежным возникновение иной, новой их разработки: на одной странице надо было оттенить то, что оставалось неясно, на другой – дать место тому, что было забыто.
Хронологический порядок заметок кое-где нарушен. Мне казалось это нужным для внутренней цельности книги – так же, как и включение в нее трех статей, помещенных в конце.
Париж, 1967 Г. А.
После всех бесед, споров, недоумений, надежд, гаданий, обещаний, после евразийства, после русского шпенглерианства, вспыхнувшего и погасшего в берлинских и парижских кофейнях, после всех наших крушений, когда, как ни разу еще в памяти нации, оставался человек один, наедине с собой, вне общества и лишь с насмешливо-ядовитым сознанием, что вот и вне общества можно еще существовать, любить, думать, жить, – все-таки и после всего этого не поздно и не лишне повторить, что главный для нас, общерусский вопрос, над личными темами, есть вопрос о Востоке и Западе, о том, с кем нам по пути и с кем придется разлучиться: Россия – страна промежуточная. И конечно, этот вопрос, будучи главным везде и всегда, остается главным и в литературе. Ответа еще нет, но все, что мы теперь предпринимаем, во всех областях, есть подготовка материала для решения, составление “дела”, “досье”, где время наведет порядок.
А все же, так или иначе, Россия должна бы остаться Россией, с единственными своими чертами, с тем, чему она нас научила и от чего не отречемся мы никогда. С тем, что должны бы мы передать нашим детям, внукам, правнукам.
Как долго, годами, десятилетиями, обольщались мы насчет Европы! “Дорогие там лежат могилы”. Действительно дорогие, этого забыть нельзя. Хорошо и верно, Иван Федорович, говорили вы об этом своему младшему брату, послушнику. В Европу, на Запад, нас несло почти что на крыльях любви. И вот, донесло. И после всех наших скитаний, без обольщения и слезливости, со свободной памятью, спокойно, уверенно, говоришь себе: сладок дым отечества. Все серо, скудно и, Боже мой, до чего захолустно. Но уверенно, ответственно, учитывая последствия и выводы, хочется повторить: сладок дым отечества, России.
Не потому, что это – отечество, а потому, что это – Россия.
Как бы об этом сказать? Бывало в рассказах, в одном из толстых журналов. Вечер. Станция, где-нибудь в средней полосе России. Поезд только что прошел. Станционная барышня еще гуляет взад и вперед, вполне традиционная: шестнадцать лет, косы, мечты. Пожалуй, еще и березки, непременно “чахлые”, за палисадником, непременно “пыльным”. Ждать больше нечего.
Это, разумеется, должно было быть в восьмидесятые или девяностые годы, в “безвременье”. Знакомо так, что незачем и вглядываться, а кому не знакомо, тот действительно ничего “не поймет и не заметит”. Здесь почти все пелены уже прорваны, жизнь наполовину призрачна. Это русская глушь, переходящая в елисейские тени. Все белое и черное, как в монастыре. (Сюда же: позднее, безнадежное народничество, безнадежная музыка Чайковского, выветривающиеся “идеалы”…)