Георгий Адамович – Двойная старуха (страница 41)
— Значит, и твоей сестры, а моей бывшей жены тоже больше нигде нет? — спросил Пименов.
— Нет…
— А по-моему, есть.
— Вы больны, переутомились.
— Не знаю.
— Посидите здесь еще с неделю, прочтите несколько научных книг. А затем поезжайте за город на охоту, — чудесный снег выпал.
— Если я поеду на охоту, я там застрелюсь.
— Ну тогда, значит, вам нужно лечиться очень серьезно.
— Тебя испортила медицина…
— Может быть. Ну, а я пошел. Так Мечникова оставить?
— Оставь.
Сережа положил книгу на стол, машинально застегнул тужурку, надел пальто и крепко пожал руку Пименову.
— Я еще зайду завтра.
— Заходи, заходи.
Пименов посмотрел вслед студенту, перенес электрическую лампу к постели, взял книгу и лег. Читал он долго, почти до пяти часов утра. Сначала о том, как живут и умирают крохотные организмы бактерий и насекомых, затем сколько живет щука, слон и попугай… Прочел, как постепенно отравляется организм человека и как он старится, даже без отравления… Читал об анимализме: о вере всех народов в существование души человеческой самостоятельной, зависящей от тела только временно. Книга сказала ему много нового, но ничего утешительного. Чувствовалось, что автор ее огромный ученый и честный человек, но чувствовалось также, что этот автор не все знает и что область, о которой он пишет, тоже еще не все.
От долгого лежания на спине снова разболелась голова и затекла шея.
Пименов встал и заходил по комнате. Остановился у окна. Уже потухли электрические фонари и слышно было, как скребут лопатами дворники панель. Гудел далекий колокол Исаакиевского собора.
Захотелось спать, только спать и ни о чем не думать. Он заставил себя умыться, разделся и лег под одеяло на бок.
«Сон похож на смерть, но он не смерть. Во сне психика еще работает, но работает свободно, не скованная никакими научными доктринами, иногда вопреки логике, и потому сны бывают такими интересными. Но сегодня я устал и, наверное, ничего интересного не увижу…» — плыло в голове Пименова.
И потом, уже в полудремоте, хотелось быть как можно подальше от всех своих мыслей: отдохнуть, отдохнуть…
Пименов очень обрадовался, когда очутился в большом саду, где-то за городом, и как будто очень далеко от Петербурга.
«Сюда уже не придут никакие сотрудники и фотографы», — радостно мелькнуло в сознании.
Он медленно пошел по широкой липовой аллее. Хорошо пахло вокруг и было слышно, как гудят пчелы. Уже не хотелось, да и не было сил понять, почему он здесь, только еще раз пришла мысль: «Значит, очень далеко от Петербурга, потому что там зима, а здесь лето».
Направо была такая же аллея, но с более молодыми деревьями, сквозь просветы между листьями виднелось розовое вечернее, необыкновенно красивое небо. Кричали где-то воробьи. Пименов постоял с минуту на перекрестке и повернул в эту аллею.
Ноги ступали как-то особенно легко. Когда он прошел саженей двести, то заметил далеко впереди две сидевших на скамейке человеческих фигуры. Затем уже можно было видеть, что это два пожилых господина. Один, в широкополой белой шляпе и с большой седой бородой, часто жестикулировал и указывал большим пальнем правой руки куда-то в сторону. Второй старичок был поменьше и борода у него была подстрижена коротко, а шляпа на голове — серая фетровая.
Пименов подошел к ним совсем близко, но старики почему-то не замечали его.
«Где же это я их видел и вот точно в таких позах? Где же?»… — старался припомнить Пименов и вдруг сообразил, что перед ним Лев Толстой и Мечников…
«Ага. Там еще была надпись: „Гордость России“», — вспомнил он уже совсем ясно и подошел еще ближе, но великие люди как будто совсем его не видели и продолжали свой разговор.
— По моему, наша жизнь здесь — это сон, смерть — пробуждение, а самоубийца — рано проснувшийся человек, — сказал Толстой.
Мечников отрицательно покачал головой и ничего не ответил.
— Я знаю, Илья Ильич, — продолжал Толстой, — что вы мне будете говорить о теле и о том, что оно разрушается, — и тогда конец всему. Я сам так думал, но чем ближе приближался к смерти, тем яснее чувствовал, что ошибаюсь и только после 7-го ноября увидел и узнал наверное то, что предугадывал и что узнаете и вы, когда все ваши теории окажутся бессильными… Ваша наука велика, но чутье художника больше и сильнее, и это я всегда знал. Вы точно едете верхом на крепкой, бодро выступающей лошади, но только на слепой лошади и сами недостаточно хорошо и точно знаете дорогу, и потому вам нужно потратить еще много времени, прежде, чем вы очутитесь там, где вам хочется.
Мечников снисходительно улыбнулся и снова ничего не ответил.
«Какое счастье, какое счастье, что я их снова вижу вместе», — подумал Пименов и решил сейчас же, как можно энергичнее, заявить о своем присутствии. Но в это время Мечников сказал:
— Я не совсем понимаю вас и согласен с вами лишь в одном: человек неспособен разрешить задачи о цели своего существования…
Пименов хотел взять Мечникова за руку и… сейчас же проснулся.
Все его существо было еще полно радостным волнением, точно он вернулся от очень близких и дорогих ему людей.
«Это лучше всякой действительности подтверждает все то, о чем я говорил вчера Сереже», — подумал он и попробовал еще заснуть, но понял, что из этого ничего не выйдет. Встал и быстро оделся. Потом долго умывался свежей водой и почувствовал себя совсем здоровым.
К завтраку пришел Сережа.
— Ну что? — спросил студент. — Сегодня вам лучше? У вас совсем другой цвет лица.
— Да, лучше, — ответил Пименов.
— Отдохнули и выспались хорошо?
— Отлично выспался.
— И о бессмертии, вероятно, больше не думали, и сновидений, конечно, никаких не было?
— Никаких, — снова солгал Пименов и хитро улыбнулся.
ПТИЦА
Я поехал в эту усадьбу работать в тишине. И сначала хорошо здесь мне было, вся душа обновилась.
Во время сильной жары я сидел в комнатах при спущенных шторах, предварительно выгонял всех мух, пил жиденький чай и возился с рукописями. После обеда спал почти голый, завернувшись в тонкую свежую простыню. Около семи-восьми часов вечера, когда на зеленом небе загоралась первая звезда, я выходил в парк, без конца шагал взад и вперед по его аллеям, думал и вспоминал близких людей, живых и умерших.
Но с половины июня каждый вечер мое милое одиночество начал нарушать жалобный крик какой-то птицы. Городской житель, я не знал ее названия. Староста Грицко мог бы мне его сказать, но он с восьми часов и до самого утра всегда спал безнадежно крепким сном.
Когда же я спросил об этом у него и постарался изобразить крик надоедливой птицы, то Грицко только пожал плечами и ответил, что это кричит, может быть, кобчик, но, может быть, и молодая сова, а еще вернее, что это чайка (близко было болото), у которой пастухи разорили гнездо.
Затем болтливый, когда не нужно, хохол рассказал, что есть даже такая песня, начинающаяся словами:
хотя теперь парубки ее уже не поют и предпочитают солдатские.
Я возразил, что для чаєнят остаться без матери, вероятно, еще большее горе, чем для чайки без детей.
— Може, и так, — равнодушно пробормотал Грицко и затем, вероятно, по ассоциации, еще рассказал, что в этой усадьбе несколько лет назад жила на даче очень красивая и добрая барыня с тремя детьми, — ее муж был на войне. И вот перед самой «спасивкой» приехал какой-то «цивильный пан»[33], прожил трое суток и ночью увез барыню на Кавказ, а дети остались с нянькой, на имя которой их мать оставила на столе пятьдесят рублей денег и письмо с приказом отвезти детей в город к старой барыне. Дети очень плакали. Как раз в тот день, когда нянька собралась уезжать, заболел горлом и через три дня умер младший мальчик, Коля, которого и похоронили в парке. Двух девочек увезли. И до сих пор никто не знает, что сталось с ними, — с этой барыней, ее мужем и тем, кто разорил семью.
Я сейчас передаю эту обыкновенную, грустную историю вкратце, но Грицко, несмотря на свою сонливость, рассказывал ее очень долго и так образно, что в итоге получилось сильное и очень тяжелое впечатление, от которого я не мог отделаться весь день.
Не покинуло оно меня и вечером и ночью.
По крайней мере, когда опустился и спрятался за горизонтом красный месяц и в парке стало так темно, что я несколько раз наткнулся на скамейку, — хотя отлично знал, где она стоит, — мне стало жутко. Одинокий протяжный крик птицы буквально мучил меня.
Ни во что сверхъестественное я никогда не верил и ничего такого не боялся. Но в эту ночь захотелось уйти в комнаты раньше обыкновенного, затворить окна и читать какую-нибудь книгу под мерный, сладкий храп Грицка.
Особенно неприятно было то, что я не мог определить, сидит ли эта птица на дереве или летает по кругу над моей головой.
Я ушел к дому и начал ходить взад и вперед по скрипучим доскам балкона. Со стороны болота иногда слышался характерный предрассветный крик дикой утки, в селе лаяли собаки, далеко в поле шумел и постукивал колесами товарный поезд. Но все эти звуки покрывал все тот же печальный, мне хочется сказать — несчастный, будто человеческий стон никогда не виданной мной птицы.
Пришлось и на самом деле спрятаться от него в кабинет.
Я зажег лампу, закрыл ставни и сел за письменный стол, но работать не мог, скоро положил перо и задумался над бессилием человека узнать главную цель природы: зачем она производит на свет такое огромное количество живых существ совсем помимо их желания, зачем иных мучает, иных балует и в конце концов куда-то девает и тех и других? Трупы конечно, гниют… Ну, а то электричество, которое жило в этих трупах, ведь оно же не гниет? Куда оно девается? И почему некоторые люди думают, что оно непременно сливается со всем остальным электричеством немного шара, а не остается индивидуализированным или не начинает снова сознательную жизнь в каком-нибудь другом, только что родившемся, теле? Почему наши естественники до сих пор даже не знают химического состава того электричества, которое возит их в трамваях и светит им? Почему?