Генрих Апи Баба – Войд Волопаса II (страница 2)
— Или ты просто нашла единственный по-настоящему хорошо автоматизированный процесс во всей конторе, — сказал он с той лёгкостью, с которой обычно гасил её тревогу, не отменяя её. — Знаешь, бывает и такое: система работает исправно один-единственный раз за десять лет, и это как раз твой случай.
— Бывает, — согласилась Арина, не веря ни единому слову, включая своё собственное.
Вечером, вместо того чтобы ехать домой, она свернула не в ту сторону от станции метро и минут двадцать шла пешком по холодному, пустому кварталу, пока не остановилась у ржавого забора, за которым в сумерках угадывались очертания низкого, длинного здания без единого окна. Табличка на воротах — облупленная, полустёртая — сообщала только номер, тот самый номер из отчёта, и больше ничего. Ни охраны, ни огней, ни малейшего признака того, что за этим забором вообще что-то происходит.
Арина простояла там дольше, чем могла бы объяснить самой себе, чувствуя странное, необъяснимое тепло от куска стекла на шнурке, который она, сама не заметив как, вытащила из кармана и сжала в кулаке.
Глава 3. Сны нити
В ту ночь Арина уснула быстрее, чем позволяла себе за последние годы — без телефона в руке, без списка дел на завтра, разложенного по приоритетам, без обычного получасового блуждания по потолку в поисках сна, который никак не приходит по расписанию. Она даже не заметила, как выпустила из кулака кусок тёмного стекла: он остался лежать на подушке рядом с её щекой — словно она донесла его туда нарочно.
Сон не начался — он оказался уже идущим, как фильм, к которому она опоздала на первые кадры. Не было ни падения, ни темноты, из которой соткался бы образ: было сразу нечто, в чём она стояла, и это нечто не подчинялось ни одному правилу пространства, которое она знала на работе с точностью до координатной сетки. Вокруг росло — не деревья и не трава в привычном смысле, а нечто среднее, стебли из тонкого, полупрозрачного стекла, внутри которых медленно пульсировал свет, как в венах. Воздух не пах ничем земным: ни сыростью, ни зеленью — только тонкой, стеклянной прохладой, будто она дышала внутри увеличительного стекла, наведённого на солнце.
Где-то далеко, не голосом и не эхом, а прямо внутри собственных костей, она услышала мелодию — ту самую, бабушкину, без слов, на языке, которого не существовало ни в одном справочнике. Только здесь мелодия не обрывалась после нескольких тактов, как это всегда бывало на кухне в конце сентября. Здесь она разворачивалась дальше, словно кто-то наконец-то доигрывал произведение, отложенное на середине много десятилетий назад.
Арина попыталась сделать шаг — стеклянные стебли расступились перед ней слишком охотно, слишком узнающе, как расступается трава перед тем, кто уже тысячу раз проходил этой тропой, даже если её ноги делали это впервые. Она не увидела ничьего лица. Было только ощущение — острое, неоспоримое, как вывод из безупречно сведённой таблицы, — что кто-то по ту сторону этого стеклянного сада узнал её раньше, чем она узнала сама себя.
«Ты долго спала», — прозвучало не как фраза, а как факт, констатированный где-то на границе слуха. Не обвинение. Скорее облегчение — то, с каким выдыхают после слишком долгой задержки дыхания.
Она хотела спросить — кто, где, почему стекло в её руке греется, как живое, — но вопросы в этом месте почему-то не складывались в слова, рассыпаясь раньше, чем долетали до губ. Вместо ответа пришло тепло: ровное, растущее, начавшееся в ладони, сжимавшей невидимый теперь кусок стекла, и разлившееся вверх по руке, к плечу, к груди, туда, где, как ей всегда казалось, живёт не сердце, а осторожность.
Арина проснулась резко, одним рывком, будто её выдернули за шиворот из-под воды. Комната была тёмной и совершенно обычной: те же шторы, тот же будильник, показывающий четыре семнадцать утра. Сердце колотилось так, точно она не спала, а бежала всю ночь. Ладонь горела.
Она разжала кулак — стекло на шнурке лежало там же, на подушке, где она его оставила, остывшее и тусклое, каким было всегда. Но на коже ладони, там, где она сжимала его во сне, отпечатался слабый, уже бледнеющий узор — не ожог, не синяк, что-то среднее, похожее на морозный рисунок на стекле, только на живой коже, и он таял на глазах, как тает иней под утренним солнцем, оставляя после себя лишь лёгкое покалывание.
Она долго лежала, глядя в потолок и заставляя себя дышать медленно, по счёту — старая студенческая привычка справляться с паникой цифрами, а не словами. На седьмом вдохе она вдруг поймала себя на том, что считает не просто так: без всякого умысла её дыхание выровнялось в тот же ритм, что и злополучная аномалия в отчёте — семь минут четырнадцать секунд, растянутые в четыре коротких вдоха и один долгий выдох, снова и снова, словно тело давно, независимо от неё самой, настроилось на чужую частоту.
Арина села в кровати, включила свет и посмотрела на кусок стекла так, как за весь день ни разу не позволила себе посмотреть на экран с аномалией — без всякой профессиональной отстранённости, в упор, без права списать увиденное на погрешность округления.
Что бы это ни было, оно только что доказало ей нечто, чего не мог доказать ни один отчёт: сбой был не в системе.
Сбой был в ней самой — и он, судя по всему, ждал этого пробуждения гораздо дольше, чем длилась её собственная жизнь.
Глава 4. Иероним
На работу Арина в тот день не поехала. Она позвонила в отдел кадров, впервые за три года использовав свои неиспользованные отгулы, и произнесла заготовленную фразу про недомогание таким ровным, убедительным тоном, что сама на мгновение ей поверила. Юргену она написала короче: «Не могу сегодня. Расскажу, когда пойму, что рассказывать». Он ответил одним словом — «жду» — без единого вопроса, и почему-то именно это короткое слово помогло ей не передумать.
Весь день она провела за кухонным столом, разложив перед собой стекло на шнурке так, как раскладывала на работе особенно упрямый набор данных: по центру листа, ровно, под прямым углом к краю стола. Она не молилась — молитв она не знала и не доверяла им профессионально, как не доверяла любому выводу без проверяемых оснований. Вместо этого она делала то, что умела лучше всего: методично, шаг за шагом, пыталась выстроить условия эксперимента, при которых что-то — то, что откликнулось этой ночью, — согласилось бы откликнуться снова.
К вечеру, когда за окном уже стемнело, а чай в третьей за день кружке успел остыть, не тронутый, она взяла стекло в ладонь, закрыла глаза и, чувствуя себя одновременно нелепо и предельно серьёзно, произнесла вслух то единственное, что казалось честным вопросом, а не заклинанием:
— Я слушаю. Если ты там — я слушаю.
Тепло пришло сразу, без промедления — словно ждало этих слов дольше, чем длилось её ожидание. На этот раз оно не растекалось вверх по руке украдкой, как ночью, — оно раскрылось целиком, ровной волной, и вместе с ним раскрылось пространство вокруг неё, не вытесняя кухню, а проступая сквозь неё, как второй кадр, наложенный на первый.
Сад из стеклянных стеблей был тем же — и всё же другим: чётче, устойчивее, будто прежде она видела его сквозь мутное стекло, а теперь оно наконец протёрлось. И в этот раз в саду была фигура.
Он не шёл к ней — просто оказался ближе, чем мгновение назад, тем же способом, каким приближается воспоминание, а не человек. Высокий, немолодой той особой немолодостью, что не имеет отношения к возрасту в человеческом смысле — скорее к количеству времени, которое существо согласилось на себя надеть, — он был одет во что-то, что больше напоминало кору старого дерева, чем ткань, и от него исходил тот же ровный зелёный свет, что пульсировал в стеклянных стеблях вокруг.
— Ты долго не решалась заговорить первой, — сказал он, и голос его был именно таким, каким должен быть голос того, кто провёл тысячелетия, наблюдая за медленным ростом вещей. — Это фамильное. Он тоже сначала предпочитал слушать, а не спрашивать.
— Кто — он? — спросила Арина, и голос её в этом сне-не-сне прозвучал твёрже, чем она ожидала.
— Не сегодня, — мягко, но без всякой уклончивости ответил он. — Эта история заслуживает большего, чем несколько минут, украденных у первой встречи. Меня зовут Иероним. Я садовник — из тех, кто выращивает, а не собирает. И я знал твой род задолго до того, как в нём появилась ты.
Он произнёс это так буднично, как если бы речь шла о соседях, а не о тысячелетиях родословной, о которой Арина ещё вчера не подозревала. Она хотела было привычно усомниться, найти в этом слабое место, логическую трещину, — и не нашла ни одной. Всё в этом голосе, в этом свете, в самом ощущении узнавания было выстроено слишком последовательно, чтобы оказаться сном в привычном смысле слова.
— Почему сейчас? — спросила она вместо десятка других вопросов, толпившихся следом. — Если ты знал обо мне всё это время — почему не раньше?
— Потому что раньше нить спала, — сказал Иероним, и в его лице, спокойном до этого мгновения, впервые промелькнуло что-то похожее на тревогу. — Она была спрятана намеренно, глубоко, на самый крайний случай. Она проснулась не потому, что решила проснуться сама, а потому что где-то в мире, которого ты не видишь, началось то, для чего её прятали.