18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Генри Торо – Прогулки (страница 2)

18

Соседи и знакомые Торо вспоминали его шаг – широкий (хотя ростом он был невысок), ровный, легкий, – шаг, в котором не было танцевальной грации, а было что-то «индейское» или «солдатское». Шагом он часто пользовался как естественной мерой длины, работая землемером, но больше ценил в прогулках импровизационное качество. Упорно предпочитал бездорожье и всячески избегал очевидных удобств, сопряженных со «следованием за»: «Поверхность земли мягка и легко принимает отпечатки человеческих ног, – читаем мы в финале „Уолдена“, – так обстоит и с путями, которыми движется человеческий ум»[7]. Но оказаться в плену следа, отпечатка, пусть даже собственной ноги, тем более протоптанной тропы или наезженной колеи – это для Торо невыносимо. Тропа – плод привычки, дорога – результат властного освоения пространства, ни в том ни в другом он не видит ценности. К тому же дорога всегда ведет к полезной цели, будь то бакалейная лавка или извозчичий двор, а безлошадному, безземельному пилигриму такая цель опять-таки не интересна. Пеший странник независим от институтов, он представляет человечество в целом и сам себя относит к «четвертому сословию», состоящему из сообщающихся на расстоянии родственных душ.

Хождение в дикую природу (the Wild) Торо мыслит как приключение и путешествие, независимо от его протяженности. Об этом нам напоминает странная фраза в начале «Уолдена»: I have travelled a good deal in Concord. Впрочем, в переводе Зои Александровой она звучит уже не странно: мы читаем: «Я много бродил по Конкорду» – и перестаем чувствовать драгоценный парадокс близи-как-дали. Убежденность в том, что из любой точки можно с легкостью попасть на край земли, где не ступала нога человека, превращает простейший акт – пойти пройтись – в род религиозной практики. Готовясь к прогулке, объявляет нам Торо, надо оставить отца и мать, сестру и брата, детей и друзей, раздать долги, написать завещание, освободиться от всех мирских обязательств…

Пуритане, в том числе основатели Конкорда (землю они прикупили у индейцев за бусы и топоры, но всё же не отняли, – отсюда название поселения: «согласие», «соглашение»), описывали словом wilderness пустыню, пространство тяжких испытаний, где человек осаждаем со всех сторон богопротивными силами. Праведники, предохраняясь от ужасов одичания, доказывали свою преданность божественному «ковенанту» (тоже род «соглашения»), покоряя, возделывая природу и читая ее знаки как аллегорические послания свыше. Торо тоже природу читает, но не как набор символов, предполагающий умственное усилие расшифровки, а как естественные иероглифы, глифы, транслирующие скорее энергию, чем готовые значения. И состояния природы, и жанры диалога с ней разнообразны: она может «симпатизировать» человеку, а может повернуться ликом величественно равнодушным. Этот поразительный опыт настигает Торо при восхождении на гору Ктаадн как соприкосновение с первозданной материей, исполинской и грозной, которая внушает незваному гостю ощущение собственной случайности, побуждает спрашивать: «Кто же тогда ты сам?»[8]

Дикую природу Торо описывает как то, что всегда позади и всегда впереди – фронтир, рубеж, выходя на который человек теряет себя и находит заново, следовательно, сохраняет. Адаптивное самообновление – секрет развития жизни (поэтому «каждое дерево посылает свои корешки на поиски дикого состояния») и секрет творчества: «Тот, кто неуклонно продвигался вперед и не отдыхал от трудов, кто стремительно рос и бесконечно чего-то хотел от жизни, непременно очутится в новой стране или на лоне дикой природы, окруженный сырой материей жизни». Чуткостью к «сырой материи», отнюдь не возвышением над ней, определяются, по мысли Торо, высшие достижения культуры: «Нас восхищают нецивилизованные, дикие и свободные рассуждения в „Илиаде“ и „Гамлете“, во всех мифологиях и священных книгах, которые не проходят в школе». Но школьный канон предъявляет природу укрощенную, прирученную, одомашненную, – и именно в следовании канону Торо видел проблему современной ему американской словесности. Завидуя культурности европейцев, его соотечественники отчаянно подражали чужим достижениям и тем лишь усугубляли собственный провинциализм. Надежду Торо возлагает на изменения в будущем, когда «поэты со всего света будут черпать вдохновение в американской мифологии». Но, спрашивается, что такое мифология? И что он разумеет под «мифологическими фактами», о которых рассуждает на страницах дневника, оговаривая, что резко расходится со здравым смыслом и имеет в виду «не те факты, что помогают людям делать деньги или фермерам выгодным образом вести хозяйство», а «факты, подсказывающие, кто я есть, где был прежде и что думал». Иначе говоря, факты для него – это сгустки опыта, они чувственно осязаемы, хотя и отмечены неопределенностью, похожи в этом на облака или туманные испарения[9]. Мифична, на взгляд Торо, поэзия Уолта Уитмена, которой как раз в 1850-х годах он оказался одним из первых читателей и ценителей. Слишком откровенная чувственность «Листьев травы» его явно коробит, но книгу в целом он полагает «очень смелой и очень американской». В Бруклине в ноябре 1856 года у них даже состоялась встреча с Уитменом и разговор, порадовавший обоих, хотя и не обошлось в нем без полемики: Уитмен заявил о своем желании «быть представителем Америки», на что Торо ответил, что сам он «невысокого мнения об Америке или политике», чем поэта (как сам признается в письме) «возможно, обескуражил»[10].

В лекции Торо различим отзвук той патриотической, саморекламной риторики, которой американцы в XIX веке компенсировали комплекс культурной недостаточности, – с легким пародийным окрасом. Оратор готов согласиться с общим мнением: в Новом Свете небо куда как выше, воздух свежее, стужа крепче, звезды ярче, реки длиннее, леса обширнее и т. д., чем в Старом, – но спрашивает: сможет ли Homo americanus соответствовать этому великолепному вызову? И признает ли природа национальную принадлежность и бодрую идею прогресса? Разве не в ту же самую природу хаживали пророки и поэты древности – Мани, Моисей, Гомер, Чосер? «Если угодно, назовите это Америкой, – заключает он, – но это не Америка».

Мысль, рождающаяся на ходу, среди поля и леса, другая, чем произведенная взаперти: она более чувственна и осязаема, более равновесна и соразмерна естественному ритму движения, рассредоточена в руках, ногах и голове, в зрении, слухе и осязании. «Замеченное мимоходом и краем глаза потом еще долго витает в мыслях, чревато бесконечными смыслами, – а разглядывать предмет напрямую тем более нет нужды, что я знаю: самое важное для меня – не в нем самом, а в моих отношениях с ним[11]». Сложность состоит в том, чтобы этот богатый опыт отношений, взаимодействия с миром суметь освоить мыслью и передать в слове.

Гуляя в лесу, настаивает Торо, важно думать о лесе и заодно с лесом, – как думают деревья, стоя по отдельности, но сообщаясь посредством сложно переплетенной корневой системы (тут ловишь себя на том, что – да! именно так мы и движемся по тексту Торо, соединяя отдельные ходы, или узлы, или отростки мысли в подобие ризомы). Если природа говорит «без метафор»[12], то в попытках следовать ей мы, как ни парадоксально, без метафор не можем обойтись, – и речь становится разом прозрачной и темной, не объясняющей, а лишь подсказывающей, притом лишь тому, кому подсказки достаточно, кто расположен к чтению творческому, которое Торо называет «героическим».

Возьмем для примера пассаж, которым открывается лекция и который как будто не сулит неожиданностей: «Я хочу сказать слово в защиту Природы, абсолютной свободы и первозданности <…>. Я хочу сделать решительное, даже, пожалуй, эксцентрическое заявление…» Присмотримся к двусмысленному поведению предлога for (I wish to speak a word for Nature), ставшего невидимым в переводе. Намерен ли Торо сказать слово в защиту природы или от имени природы? Обе возможности заявлены одновременно, но чуть далее обе же проблематизируются. Ибо природа как субъект неизмеримо больше и сильнее человека: «Природа – личность столь широкая и всесторонняя, что мы ни разу не видели ни единой ее черты». Как защитник природы человек не может не искать в ней спасения, а говорить от ее лица он вправе лишь при условии, что радикально преобразует свой язык в подражание ее немоте. «Дикая мысль» гибка и проворна («Как дикая утка проворнее и красивее, чем домашняя, так и дикая мысль подобна крякве, что среди павших рос летит над болотами»), а потому воплощается в речи странной – гиперболичной, эксцентрической, даже экстравагантной.

Такой же парадоксальной характеристикой оказывается «отрицательность» полноценного знания, никак не сводимого ни к широкой информированности, ни к догматической предубежденности. Вот, например, одно из описаний такого знания: «Жажда знаний посещает меня лишь время от времени, тогда как жажда витать мыслями в атмосферах, неизвестных моим ногам, не увядает и не престает. Высочайшее достижение, нам доступное, вовсе не знание, но осмысленное сострадание». И в переводе, и в оригинале лекции это вызывающе темное место. Первую фразу можно попробовать прояснить, усмотрев в ней ученую или мистическую аллюзию, например, к Эмерсону или к «Халдейским оракулам». Хотя не исключено, что здесь работает образная аналогия, пронизывающая текст в целом: мысли «витающие» и мысли «подножные» в равной мере свойственны человеку и делают его похожим на дерево – оно думает кроной и корнями, которые связаны обращением жизненных соков. Формула, венчающая вторую фразу – Sympathy with Intelligence, – также загадочно-неоднозначна. «Осмысленное сострадание» – вполне возможный перевод. Но возможен и другой вариант – с акцентом на сочувственной связи (Sympathy) с Сознательностью или «духом вселенной», который являет себя человеку не иначе как в природной, материальной воплощенности[13]. Мистико-материалистическое кредо Генри Торо – «Я верую в лес, и в луг, и в ночь, в которой растет зерно», – настораживало современников, вызывая сомнения в его христианстве, позднейших исследователей побуждало рассуждать о связях с традицией пантеизма, но читателем его текстов воспринимается как интуитивно-понятное, художнически-убедительное.