Генри Олди – Черная поземка (страница 4)
История вторая
Жилец
Валерки дома не оказалось.
Этого я, разумеется, не знал. Я вообще не знал, зачем приехал к его дому. Наверное, совесть заела. Вот сказал нашим, чтобы присматривали за парнем, повесил на чужие шеи лишнюю заботу, а сам что? Сам здесь, в городе, жив-здоров, хотя и не очень-то жив; даже не накрывало ни разу за три дня.
Поеду, значит, гляну одним глазком.
Дверь подъезда была заперта. Работал домофон, только это не для таких, как я. Позвонить в квартиру, сказать: «Здравствуйте, я из полиции, покойный друг вашего сына…» Не дай бог услышат — потом «скорой помощью» не отделаешься.
Магнитный замок на двери? Говорю же, не наша проблема. Короче, я просто вошел и стал подниматься по лестнице. Это вампирам надо, чтобы их пригласили в жилье, а мы при исполнении, без приглашения.
С вампирами я был знаком по художественным фильмам. Может, они тоже без приглашения? А продюсерам доплачивают, чтобы дурили зрителям головы?
Подъезд как подъезд. Стены до половины выкрашены синей краской, выше побелены. Побелка местами осыпалась, краска облупилась. Между первым и вторым этажами — распределительные узлы провайдеров: «Воля» и «Триолан». Кабели змеятся, блестят черной оплеткой, тычутся в просверленные норки, заползают в квартиры.
Что еще? Газовые счетчики? Ну, могу собрать показатели.
Я иронизировал, корчил из себя шута, а на самом деле с болезненной жадностью впитывал, собирал в ладошку, как нищий собирает жалкие крошки хлеба, эти приметы обыденности, простого быта, жизни, в конце концов, — всего, чего я был лишен, что потеряло для меня всякий практический смысл. В подъезде я чувствовал себя неуютно, все время хотелось задержаться, присесть на ступеньку да так и остаться навсегда тоскливым призраком, мало-помалу превращаясь в жильца, отравляющего воздух своей ядовитой тоской.
Уймись, придурок. Нашел время себя жалеть.
Валерки, как я уже говорил, дома не было. Была его мама, маленькая тщедушная женщина в теплом байковом халате. Женщины ее телосложения вечно мерзнут, да и в квартире было не жарко. Отопление после регулярных прилетов по ТЭЦ частенько выключали для ремонта: на три-пять часов, а случалось, что и на сутки, и больше.
Хорошо хоть зима выдалась теплая. Иначе трубы полопались бы.
Валеркина мама возилась на кухне: варила борщ. Я встал в дверном проеме, стараясь, чтобы от меня не очень тянуло зябким сквозняком, и смотрел, как она ставит вариться замоченную со вчерашнего вечера фасоль, шинкует капусту, режет лук, бурак и морковку, делает зажарку на постном масле, бросает все это добро в кастрюлю, добавляет картошечку, крошит зелень, петрушку и кинзу — моя мама тоже во время варки не клала в первые блюда укроп, уверяла, что еда скиснет! — и в самом конце давит сало с чесноком: две столовые ложки, полные, с верхом, на вулканическую лаву борща, а потом закрыть крышку и выключить огонь.
Я смотрел и плакал, и не знал, что плачу, пока кухня не поплыла у меня перед глазами так, что ничего уже не разобрать. Я сперва решил, что меня накрыло, и ошибся.
Бывает. День сегодня такой.
Отступив назад, я вышел на лестничную площадку — тихо-тихо, словно Валеркина мама могла меня услышать. Сказать по правде, я бы задержался еще немножко, но мама ежилась в моем присутствии. Время от времени она бросала через плечо удивленные взгляды. Боюсь, от меня в ее сторону все-таки полз неприятный холодок. Байковый халат в таких случаях — слабая защита.
Спускаясь по лестнице, я поймал себя на знакомом чувстве. Я помнил его по подъему в квартиру — неуют, тоска, страх выйти из дома наружу. Спасибо борщу, его кипящей жизненности, спасибо слезам, нахлынувшим невпопад, — сейчас мне удалось вернуть самообладание, понять, откуда ветер дует.
Жилец, значит?
Это не я хотел остаться здесь навсегда; верней, не только я. Я еще только начинал хотеть, желание укрыться в раковине на веки вечные вопреки очевидным обстоятельствам еще не завладело полностью моим сердцем, а кое-кто, выходит, уже захотел и остался. И спрятался, бедолага, так хорошо, что я сперва принял его чувства за свои собственные — это проще простого, если разница между нами не слишком-то велика. Впрочем, просто это или нет, а со мной такое случилось впервые.
Вот и не отследил с первого захода.
Где ты, приятель? Ага, чую. Второй этаж, квартира двадцать девять. Дверь, обитая коричневым дерматином. Дверь не заперта. Кто-то из живых страдает рассеянностью: под воздействием жильца или сам по себе, не знаю. Да и неважно это.
Вхожу.
Когда-то в квартире был сделан хороший ремонт. Давно, очень давно. С тех пор за жильем не слишком-то ухаживали. Обои местами отклеились, висят неопрятными полосами, похожими на липкие ленты, которыми ловят мух. В коридоре пахнет, как говаривала моя бабушка, цвелью. Линолеум на полу вспучился пузырями. Отсюда, где я стою, видны кухня, край холодильника, мойка с горой грязной посуды.
Ладно, это не мое дело.
Кабинет. Продавленный диван, обивка в пятнах. Письменный стол. Под хромую ножку подсунута жиденькая стопка книг. Монитор, стаканчик с неочиненными карандашами и древним циркулем. Стул с высокой спинкой. Книжный шкаф.
Никого.
Спальня. На кровати спит одетая женщина лет шестидесяти. Полная, белокожая, с большой грудью и покатыми плечами, она — полная противоположность Валеркиной маме. Никакого байкового халата — джинсы, блузка, вязаная кофта. Как я понимаю, никакого борща тоже.
Не тот случай.
Женщина похрапывает, стонет, вздрагивает во сне. Одеяло сбилось в ногах, простыня сползла к краю кровати, вот-вот упадет на пол. Хозяйка обхватила подушку обеими руками, словно вокруг разлив воды, она тонет, а подушка — единственный способ удержаться на плаву. Голову женщина вывернула набок самым неестественным образом. Смотреть — и то страшно: кажется, будто у спящей сломана шея. Шея у нее после пробуждения будет чертовски болеть, тут к гадалке не ходи.
Это тоже не мое дело. Пусть спит, как хочет.
Боль — удел живых.
— Русня. Сволочи. Всех убить, всех.
Ага, вот ты где.
— Русня, — говорит он мне. — Надо убить. Всех.
Я молчу.
Инфаркт, думаю я. Вероятно, второй. Сердце не выдержало.
— Европейцы, — похоже, он рад, что нашел собеседника. Я свой, он чует, что я свой, никаких сомнений. — Жирные европейцы. Предатели.
— Пойдем, — говорю я. — Чего тут сидеть? Пойдем, а?
Это я зря. Уговаривать, убеждать, выводить, выгонять — это дело членов нашей бригады. Они это умеют, я — нет. Я сыскарь, я умею вынюхивать, находить — вот как сейчас. Моя забота — уйти из квартиры, не переживая, что жилец сбежит. Никуда они не сбегают, их и взашей-то не вытолкаешь.
Я должен уйти и вызвать бригаду.
Почему я еще здесь?
— Пиндосы, — профессор блестит очками. — Провокаторы. Мерзавцы.
Наклоняется вперед:
— Наши тоже хороши. Сбежали. Жируют во львовских кофейнях.
И единым выдохом:
— Ненавижу!
Я уже находил двух-трех жильцов такого типа. Обычно они прятались в кабинетах, замыкались в привычной обстановке, не в силах покинуть книги, компьютер, диски с музыкой — все, чем жили, чем дышали, пока жили и дышали. Почему ты сидишь в спальне, профессор? Да еще и не в своей спальне — уверен, что вы с женой спали в разных комнатах. Неужели с началом войны жена стала значить для тебя больше, чем кабинет? Что это, поздняя любовь? Или жуткий, дикий, всепоглощающий страх одиночества? Боязнь лишиться единственного человека, который о тебе заботится, обихаживает, спасает? Ты небось ходил за женой гуськом по всей квартире…
Почему я об этом думаю? Почему не ухожу? Я знаю адрес, жилец никуда не денется, он и носу не высунет из своего закутка. Надо идти за спасбригадой, они умеют, у каждого свой метод…
— Русня. Жирные европейцы. Тупые пиндосы. Израильтяне, хитрые жиды. Устранились, смотрят. Грузины еще. Бежали робкие грузины… Все подонки, все.
— Пойдем, а? — спрашиваю я. — Чего тут сидеть?
Почему я лезу не в свое дело?!
— Соседи. Смеялись за моей спиной. Ничтожества.
С волос профессора сыплется перхоть. Я бы не обратил на это внимания, но перхоти, скажем прямо, многовато. Для лысой головы, застеленной одной-единственной прядью волос? Ей-богу, чересчур. Ну хорошо, на затылке тоже есть какие-то волосы. В смысле, были при жизни. И что?
Далась мне эта перхоть!
Белесая, невесомая, она похожа на мучную пыль. Вот уже сыплется не только с волос. Плечи, грудь — отовсюду. Даже из-под очков выхлестывают легкие, сухие, неприятно блестящие облачка. Перхоть кружится, танцует, опускается на пол. Вспыхивает стайками искр, гаснет. Кажется, что профессор шелушится весь, целиком.
Отступаю на шаг.
На полу вокруг жильца почти неразличимая взглядом — даже таким, как мой! — метет черная поземка. Перхоть падает в ее круговерть, как снег падает на мех бегущей лисы-чернобурки. Краткий, неуловимый миг паузы — и перхоть загорается, вспыхивает, чтобы сразу погаснуть. Ускоряя бег, поземка жадно всасывает огонь и дым, закручивает смерчиками, растворяет в себе. Дым всасывается не полностью. Уцелевшие пряди сонными змеями ползут по спальне, обвивают ножки кровати, забираются выше.