Геннадий Сосонко – Злодей. Полвека с Виктором Корчным (страница 2)
«Злодей», как окрестили Корчного советские коллеги, сделал шахматы делом государственной важности, и о ходе матчей на первенство мира докладывали по прямому проводу руководителям СССР – словно сообщали сводки с полей военных сражений.
Сам Корчной полагал, что, несмотря на официальное осуждение, у советских коллег в глубине души таилось восхищение его поступком, его эмигрантской судьбой. Наверное, так и было: ведь многие из тех, кто вынужден был подписать антикорчновское письмо, начали покидать Советский Союз, едва это стало возможным, не говоря уже о более поздней эпохе, когда эмиграция из страны стала просто перемещением из одного пункта пространства в другой.
Сегодня молодые люди, родившиеся уже после распада СССР, называют Корчного то «беженцем», то «эмигрантом» или просто «покинувшим страну». Конечно, им нелегко вставить себя в рамку того невероятного времени, но все эти определения не просто неточны – они неправильны. Трудно подобрать слово, которое смогло бы выразить тот раскат грома, взрыв невероятной силы, каким явился в июле 1976 года уход на Запад знаменитого гроссмейстера. Тогда ведь казалось, что Советский Союз вечен и железный занавес опущен навсегда.
В те дни в Киеве проходило командное первенство «Буревестника». Лев Альбурт вспоминает, как к группе молодых участников, живо обсуждавших событие, подбежал взволнованный Марк Тайманов и осуждающе бросил на ходу: «Мальчишки! Чему смеетесь!». И спустя пару минут грустно добавил: «Хуже всего будет евреям – выезд теперь закроют в первую очередь нам. Не понимаю, чему вы здесь радуетесь…» А Василий Васильевич Смыслов, улыбаясь, как всегда, чему-то своему, заметил: «Берегите, берегите Хенкина. Виктор Львович теперь у нас один!» (шахматный журналист В.Л. Хенкин был двойным тезкой гроссмейстера).
Или жанровая сценка осени 1976 года, два месяца спустя после бегства Корчного. Минск, первая лига чемпионата СССР. Выступая перед зрителями, «старички» стараются осудить Злодея, доказать, что их с ним ничего не связывает. На открытии турнира слово берет главный судья Сало Флор: «Корчного за его поведение мы, конечно, осуждаем…» Договорить Флору не дает Тайманов – он вскакивает с места и резко заявляет: «Мы осуждаем Корчного не за поведение, а за предательство!»
Когда я читал воспоминания самого Корчного (от «Записок злодея» до «Шахмат без пощады»), да и других мемуаристов, невольно вовлеченных в детективные события того времени, у меня порой возникало такое же ощущение, как и у Владислава Ходасевича на одной из парижских лекций о символизме.
«Всё, сказанное лектором, было исторически верно, вполне добросовестно в смысле изложения литературных фактов, – писал поэт. – Многое ему удалось наблюсти правильно, даже зорко. Словом – лектору все мои похвалы. Но, слушая, мне всё чувствовалось: да, верно, правдиво, – но, кроме того, я знаю, что в действительности это происходило не так. Так, да не так». И объяснял причину этого чувства: он, он сам являлся живым свидетелем описываемых событий, он вдохнул еще тот воздух, о котором шла речь на лекции.
Несколько раз Виктор говорил мне: «Вы – мой душеприказчик». Неясно, что вкладывал он в эти слова, но я счел своим долгом вспомнить всё, что знаю о жизни этого необычного человека. Более того – что знаю только я. Мне не давало покоя, что иначе останется неправильно истолкованным один из самых волнующих эпизодов шахматной истории, вошедший в огромную мозаику общей истории Советского Союза.
Когда-то Зигмунд Фрейд отговаривал Цвейга от попытки написать его биографию: «Кто становится биографом, вынуждает себя ко лжи, утайкам, мошенничеству, украшательству и даже к маскировке своего непонимания – правды в биографии достичь невозможно, а если бы даже и можно было, то с такой правдой было бы нечего делать за ее непригодностью».
Соглашаясь с отцом психоанализа, я и не пытался написать биографию Корчного. Это только воспоминания, скорее даже собрание глосс, толкований, непонятных или непонятых мест из такой непростой жизни человека, которого я знал почти полвека, рядом с которым провел в общей сложности многие месяцы и годы. Хочу верить, что эти воспоминания не только раскроют мотивы его неоднозначных поступков, но и покажут его подход к игре, характер и поведение в повседневной жизни.
Но, сознавая, что и воспоминания – опасное оружие, я все-таки решил представить их на всеобщее обозрение. И не только потому, что они известны лишь мне, но и потому, что без их знания бурная, туго переплетенная с политикой история шахмат XX века будет неполной и даже неверно понятой.
Будучи исторической личностью, пусть и в такой ограниченной области, как шахматы, он был человеком необычным скорее, чем необыкновенным, и судьба его оказалась тоже необычной.
В своих размышлениях о нем мне хотелось показать великого шахматиста со всеми его, как говорят англичане,
Начало
Он родился 23 марта 1931 года в Ленинграде в еврейской семье. Еврейкой была его мать, Евгения Григорьевна (Зельда Гершевна) Азбель. Правда, отец, Лев Меркурьевич Корчной, был евреем только наполовину: мать отца – бабушка Вити – была польских кровей, урожденная Рогалло. Когда родители после бурного развода расстались, она стала для внука самым близким человеком. Витя жил у бабушки с двухлетнего возраста и очень тепло пишет о ней в своих воспоминаниях.
Бабушка, ее сын (отец Вити) и сам ребенок делили маленькую комнатку в тринадцатикомнатной коммунальной квартире. Бабушка спала на кровати, отец на диване, а Витя – на стульях, составленных вместе посреди комнаты. Он вспоминал, что в раннем детстве говорил по-польски, но потом, как это часто бывает, язык выветрился напрочь. Вспоминал и о том, как бабушка водила его в костел, учила молиться и тайно крестила, но после ее смерти советское воспитание, школа, а потом университет легко отодвинули всё это куда-то очень-очень далеко. И в повседневной жизни, тем более в шахматах, его никак нельзя было назвать последователем богочеловека, объявившего, что кроткие наследуют землю.
Он был далек от какой-либо религии вообще. На Олимпиаде в Стамбуле (2000) вдруг подошел к Борису Гулько, ходившему с кипой на голове. «Вам что, солнце в голову ударило?» – раздраженно спросил Корчной у гроссмейстера, одного из немногих, не подписавших письмо против него четверть века назад. Вряд ли что-то меняет заявление Виктора, сделанное в 2012 году: «Каждый день молитву я не читаю – молиться, думаю, необязательно, но если большинство верит в лучшую жизнь, которая наступит благодаря чему-то, это правильно». Да и больничные жалобы уже в сумеречном состоянии сознания в самом конце жизни, что его не пустили под Рождество в церковку при клинике, тоже звучат не очень убедительно. Единственной богиней, которой он служил, была Каисса, и этой богине он оставался верным до конца.
Отец Виктора работал на кондитерской фабрике. Там он повстречал Розу Фридман и вскоре женился на ней. Роза Абрамовна стала мачехой ребенка, но от самого Виктора я никогда не слышал слова «мачеха», несущего в русском языке определенную отрицательную коннотацию: он называл ее только «приемная мать».
Лев Меркурьевич Корчной погиб в самом начале войны, и все заботы по воспитанию Вити выпали на долю Розы Абрамовны. Мальчик пережил ленинградскую блокаду, смерть многих близких, холод и голод, больницу для дистрофиков.
Когда Виктору исполнилось шестнадцать и пришла пора получать паспорт, Роза Абрамовна настояла, чтобы в графе «национальность» у Вити было записано «русский». Она рассуждала очень здраво: на дворе стоял 1947 год, антисемитизм уже поднимал голову, чтобы несколько лет спустя под термином «космополитизм» расцвести в Советском Союзе махровым цветом, да и само слово «еврей» звучало тогда почти как вызов.
Но, хотя по паспорту он стал русским, с его чертами лица, мимикой и картавостью Корчной мог быть легко заподозрен в том, что он еврей, кем фактически и был.
Грэм Грин говорил, что трудное детство – бесценный подарок для писателя, а Александр Толуш утверждал: чтобы хорошо играть в шахматы, нужно быть бедным, голодным и злым. Безотцовщина и тяжелое детство, без сомнения, сказались на формировании и без того нелегкого характера Корчного и явились причиной комплексов, от которых он не мог избавиться длительное время.
В 1960 году, возвращаясь с успешного турнира в Буэнос-Айресе, он заказал в Риме спальный гарнитур – по тем временам невероятная роскошь. По общему мнению, валюту можно было бы потратить более разумно, но, видно, края сдвинутых вместе стульев, на которых он спал ребенком, слишком уж вре́зались ему в бока.
Свою родную мать Виктор вспоминал как женщину взбалмошную, резкую и драчливую (я видел ее несколько раз в Ленинграде). По его собственному признанию, мама то отдавала его, маленького, на воспитание отцу, то у нее проявлялись материнские чувства, и она требовала его обратно, и шесть судов родителей из-за судьбы мальчика тоже не прошли для него бесследно.
Хорошо знавшие Евгению Григорьевну утверждают, что характером ее сын пошел в мать (впрочем, к подобным сравнениям надо относиться очень осторожно). Когда у нее в начале семидесятых обнаружился рак и ее устроили в онкологическую больницу в поселке Песочном под Ленинградом, она не поленилась сбежать оттуда в город и прийти в райком партии, чтобы, «борясь за справедливость», рассказать райкомовским товарищам, какой у нее плохой сын.