реклама
Бургер менюБургер меню

Геннадий Сосонко – Я знал Капабланку... (страница 25)

18

Характерно, что сам Зак так и не стал мастером. Дважды после войны он играл матчи на звание мастера, что практиковалось в те времена. Один из них он проиграл мастеру Васильеву — инвалиду войны. Это был сильный мастер и аналитик. Помню рассказы Владимира Григорьевича о его анализах эндшпиля — ладья и конь против ладьи, где Васильев доказывал, что задача защищающейся стороны очень трудна. Мне всегда казалось, что ничью можно сделать как угодно, но каждый раз, когда я вижу это редкое окончание, вспоминаю Зака и секретные анализы мастера Васильева. Другой матч Владимир Григорьевич проиграл Юрию Авербаху, который вскоре после этого стал гроссмейстером. Мне кажется, что тот факт, что он так и не стал мастером, оставил у него рану, которая так и не затянулась, даже когда ему в 1958 году присвоили звание «Заслуженный тренер СССР». Вижу хорошо его на закрытии юношеского первенства страны, когда судья турнира, представляя тренера ленинградской команды, запнулся: «Мастер спорта… мастер спорта… кандидат в мастера спорта Зак». Лицо его и весь облик напоминали изваяние времен цивилизации инков: немигающий взор был устремлен на говорившего и только желваки играли больше обычного.

Вспоминаю рассказ Зака о его партии с Суэтиным. В выигранной позиции Суэтин, тогда молодой кандидат в мастера, зевнул качество и сразу заметил это. Слезы навернулись ему на глаза, и его соперник позволил ему вернуть ход. Десяток ходов спустя Суэтин выиграл прямой атакой. Очевидно, что такого рода поступки не должны иметь места в практике турнирного игрока. К тому же совмещать игру с тренерской работой становилось все труднее, и Зак вскоре окончательно отошел от практики. Но, честно говоря, Зак и не был особенно сильным шахматистом.

Вспоминает Марк Тайманов: «Зак был шахматистом довольно узких представлений, в чем-то и начетчик. Он работал над теорией, выписывал какие-то варианты, но все это было в очень узком кругу и было очень догматично».

Действительно, шахматные концепции его, как мне кажется, имели законченный, устоявшийся, я бы сказал, в чем-то талмудистский характер. И дебютные вкусы его были постоянны. Вспоминая пору своего ученичества и период конца 60-х — начала 70-х годов, когда видел его вблизи как тренера, могу сказать, что у Зака было несколько систем и дебютов, которые он страстно пропагандировал: защита Грюнфельда, открытый вариант и вариант Яниша в испанской, система с g3 в сицилианской, гамбит Шара — Генига и, конечно, королевский гамбит. В принципе, ему нравились позиции с нарушенным материальным соотношением или необычные в позиционном ключе. Вижу его хорошо за анализом одной такой, получающейся в славянской защите после ходов: 1.d4 d5 2x4 сб 3.Kf3 Kf6 4.КсЗ сб 5.Cg5 dc 6.е4 Ь5 7.e5 h6 8.Ch4 g5 9.K:g5 Kd5 10.K:f7 Oh4 ll.K:h8 Cb4 12.Лс1 Фе4 13.Ce2 Kf4 14.0d2 Kd3 15.Kpfl K: cl 16.K:e4 C:d2 17.Kp:d2 K:a2. Он анализировал ее постоянно, пытаясь найти в возникающей пешечной гонке ресурсы за черных. Иногда это ему удавалось, чаще — нет, но он снова расставлял позицию с конем на а2. Было видно, что ему нравится сам характер борьбы: здесь не отделаешься определениями типа «заслуживает внимания» или полумерами, что, кстати, и соответствовало его человеческому характеру. Анализируя, он нередко резким, отбрасывающим движением руки рассекал воздух, показывая тем самым партнеру по анализу несостоятельность предложенного им хода или варианта. Речь его, да и других тренеров была пересыпана диковинными выражениями, цитатами, удивительными ассоциациями, нередко употреблявшимися во время анализа. «Так-так, — приговаривал Владимир Григорьевич, делая ход, — так-так, сказали мы с Петром Ивановичем» (или с Петром Арсеньевичем — в зависимости от настроения). Нередко он употреблял карточные термины, как-то: «А не пройтиться ли нам за взяточкой?», создавая какую-нибудь угрозу или повторяя: «Сначала мы отберем свои» — при отыгрыше материала и т. д. Он играл иногда в карты; игра носила необычное название — винт и была, как объяснял Владимир Григорьевич, много сложнее преферанса, в ней использовались все 52 карты. Это, конечно, из традиций гоголевско-чеховского чиновничьего Петербурга: вечером, в винт, в своем кругу, по маленькой.

Иногда в анализе только что сыгранной партии принимали участие два тренера. Анализ, как это нередко бывает в таких случаях, превращался в игру, и поиски истины заменялись доказательством своей правоты.

Дети наблюдали за поединком тренеров, иногда сами предлагали ходы. Время, напоенное чудной игрой, летело незаметно…

Когда говорил Владимир Григорьевич, чувствовалось, что шахматы для него — все, вернее, даже не сами шахматы, а весь этот мир, где «полуфинал города среди юношей» звучал, как «Песнь песней», анализ или «шлифовка», как он называл этот процесс, ладейного эндшпиля представлялся важнейшим действом в мире, а вопрос, кто и на какой доске будет играть за сборную юношескую команду города, вырастал до проблемы глобального масштаба. Эту преданность шахматам дети чувствовали очень хорошо и сами, конечно, заражались ею.

При всем при том характер у Владимира Григорьевича был не из мягких. Был он человек, требующий к себе уважения, очень ранимый, обидчивый и упрямый. Я не думаю, что было бы правильно списывать все на тяжелые времена и трудную жизнь, она была такой тогда у всех, как и вообще всякая жизнь и во все времена. Зачастую он не мог или не хотел понять позицию другого, а понятие компромисса было ему чуждо. В этом случае он полностью прерывал отношения, прекращая даже здороваться. Во время моей тренерской работы во Дворце он не разговаривал с мастером Бывшевым. Бывало по нескольку раз на день то один, то другой говорили мне: «Гена, ты не мог бы сказать Василию Михайловичу», или «Гена, спроси, пожалуйста, Владимира Григорьевича». Он говорил мне, разумеется, Гена и ты, а я ему Владимир Григорьевич, хотя на детях он обращался ко мне по имени и отчеству, увлекаясь разве что во время совместного анализа, когда снова говорил Гена. Мы были уже коллегами, и я тоже выезжал с детьми на соревнования и тоже уже давал пояснения группам иностранных туристов, приходящим в шахматный клуб Дворца, зная в глубине души (и сохранив это чувство до сих пор), что никакой иностранец не понимает и не может понимать смысла всего, происходящего в России. Объяснения мои и ответы на вопросы всякий раз повторялись, и только один раз я не нашелся что сказать, когда немолодой уже фермер из Айовы с детскими голубыми глазами, остановившись у панно с Лениным, играющим в шахматы, спросил неожиданно: «А кто выиграл?».

Я часто стоял, опершись о широкий подоконник, и глядел на уходящую вдаль линию Невского проспекта. Из-за спины доносились привычные звуки: детские голоса, выстрелы от переключения часов, стук сбитых фигур. Или выходил покурить, дверь рядом вела в приемную, где сидела очаровательная Ирочка — секретарша директрисы Дворца Галины Михайловны Черняковой. Наконец, время подходило к восьми, клуб постепенно пустел и, если другие тренеры тоже уходили, Владимир Григорьевич говорил мне: «Ну что, Гена, не пора ли нам пора?» Мы тушили роскошную люстру, дважды проворачивали огромный ключ и шли к замечательной мраморной лестнице бывшего царского дворца, которая немало видела на своем веку. Спускаясь по ней, мы проходили мимо большого панно: пионеры в красных галстуках смотрят восторженно на Жданова — одутловатое лицо, усики, френч с большими карманами. Дворец пионеров носил тогда его имя, равно как и Университет, который я закончил. Было бы логично, если бы я и жил в Ждановском районе, но это было не так, я жил в Дзержинском. Нередко нас встречали родители или бабушки, чтобы поинтересоваться успехами детей или просто спросить, не шалит ли ребенок. Самых маленьких ждали внизу несколько часов перед гардеробом; зачастую дорога домой была неблизкая и не имело никакого смысла возвращаться, чтобы через полчаса снова собираться в путь, время же тогда не стоило ничего.

Владимир Григорьевич всегда давал несколько копеек старушкам-гардеробщицам и непременно называл их по имени и отчеству, Марья Гавриловна или Варвара Тимофеевна. Зимой помню его всегда в одном и том же черном пальто с потертым воротником, в руках у него был коричневый портфель, тоже видавший виды. Перехватить десятку до следующей получки — часто встречавшееся явление тогда — не было тоже незнакомо ему. Мы выходили на Фонтанку и шли к Аничкову мосту, болтая о том, о сем. Вижу хорошо один такой весенний вечер, когда, вступая на мост и продолжая разговор о ком-то, Владимир Григорьевич произнес: «Ты знаешь, Гена, я никогда не ругаюсь, но об этом человеке могу сказать только, что он нет, ты слышал от меня хоть когда-нибудь одно бранное слово?». Я отрицательно мотал головой. «Нет, ты меня очень извини, но человек этот…». Спустившись с моста мы поравнялись уже с замечательной красоты дворцом Бе-лосельских-Белозерских, где тогда размещался Куйбышевский райком партии. Владимир Григорьевич еще раз оглянулся, чтобы его не мог услышать случайный прохожий, и тихо произнес:

«Человек этот — говно». На углу Невского и Владимирского наши пути расходились, он садился в трамвай, чтобы ехать домой, я же переходил на другую сторону Невского, не зная еще, повернуть ли направо — в направлении дома, или налево — в сторону Садовой и Чигоринского клуба. Вечер еще только начинался, и неизвестно было, как и когда он кончится.