реклама
Бургер менюБургер меню

Геннадий Сосонко – Я знал Капабланку... (страница 14)

18

В Салониках в 84-м, во время Олимпиады ему исполнилось пятьдесят (за день до этого наша шестичасовая партия закончилась вничью). «Не понимаю, — удивлялся Лева, — как это мне — полтинник? Я же вчера еще играл в юношеском первенстве СССР, а сейчас вдруг — полтинник. Нет, ты можешь сказать, как это может быть?..»

Он не понимал тогда еще, что талант — есть не что иное, как способность обрести собственную судьбу, и что он, Лев Полугаевский, обрел свою судьбу. В непрерывных сборах, подготовке к полуфиналам, финалам, межзональным турнирам, кандидатским матчам, в заботах о семье, квартире, машине, даче мчалась жизнь. В погруженности в быт, в заботы сегодняшнего дня, он был по-своему очень земной человек.

Вспоминает Спасский: «Были как-то мы — целая группа гроссмейстеров — в 70-м, что ли, году на приеме у Тяжельникова (в те годы — заведующий отделом агитации и пропаганды при ЦК КПСС. — Г.С.). Он говорил долго о важности нашего вклада в стройки коммунизма, о наших поездках туда. Не помню уж, что отвечали другие, я же сразу сказал, что стройки коммунизма — не для меня, Лева же начал что-то спрашивать о суточных в пути». Но членом партии, в отличие от некоторых его коллег, не был, а когда предлагали, предпочитал отмалчиваться. Помню, как в середине 80-х у меня дома он стал рассматривать пластинку Вилли Токарева, певшего в ресторанах на Брайтон-Бич в Нью-Йорке и модного тогда в Москве. «Тебе он нравится?» — спросил я. «Да как тебе сказать, но в Москве все имеют». В Москве Лева принадлежал к кругу, который за правило считал не отставать от жизни, все иметь первыми, будь то маленькое радио-транзистор в 60-х или видео, к примеру, много позже. К кругу людей, тоже выезжающих за границу, тоже добившихся успеха. В ту же высокую категорию престижности вошло где-то в конце 80-х — начале 90-х: выехать за границу, не эмигрировать, а просто выехать, посмотреть-пожить или послать на учебу детей. Лева стал подолгу бывать в Париже — ведь заграницей он отравлен был уже давно, а в 1991 году окончательно поселился там.

Когда его не стало, подумалось: если бы не завертела и не ускорила все до невероятия парижская круговерть, от которой голова пухла, может быть, и жил бы еще: он ведь — из породы долгожителей, и отец, и мать его легко перешагнули восьмой десяток. Сказал об этом очень осторожно Ире — его вдове. «Да что ты, — отвечала, — разве ты Леву не знаешь — он в Москве был бы еще более беспокоен». Трудно было с ней не согласиться, ведь формула Ubi bene — ibi patria[2] в конце концов придумана не им. И вряд ли сиделось бы ему спокойней в Москве или на даче, думая что где-то — в Нью-Йорке! Лондоне! Париже! — настоящая жизнь — без него. Вспомнился невольно вздох старика Сократа о ком-то, вернувшемся из дальних странствий: «Как же он мог измениться, если все это время таскал за собой самого себя».

После его переезда в Париж мы довольно часто говорили по телефону, иногда и виделись. Помню его длинный монолог о совсем других теперь шахматах, о их будущем, о компьютерах. Говорил о том, что поколению, созревшему без компьютера, перестроиться очень трудно, что сам он пользуется компьютером только при подготовке статей, что длительные занятия с ним иссушают, гасят игровой момент, утомляют, лишают свежести, необходимой во время игры. Полагал, что чрезмерные занятия с компьютером имеют отрицательное влияние на игру Белявского, в какой-то степени — Юсупова. Он был всегда полон идей, иногда чудных и нереальных, нередко логичных и воплощавшихся на практике. Излагая их, переспрашивал: «А ведь неплохо, скажи, ведь, правда, неплохо?» Сейчас это мало кто помнит, но и турнир «Ветераны — сильнейшие женщины-шахматистки», и знаменитые турниры в Монако последнего времени, проводящиеся под патронатом ван Оостерома, тоже во многом его идеи.

Но сам стал играть и реже, и хуже. Сказывался, конечно, и возраст, и новые заботы. Но в еще большей степени — болезнь, начавшаяся провалами в памяти и обернувшаяся опухолью мозга. Сказал как-то жене во время турнира: «Знаешь, Ира, я не вижу центра доски». Впрочем, операция, сделанная за полтора года до смерти, прошла вроде успешно, и восстанавливался уже, и строил планы: «Понимаешь, в анализе я уже хорош, и вижу многое, почти совсем как раньше, но играть, играть еще трудно…»

Я видел Леву в последний раз в Монако за несколько месяцев до смерти. Болезнь и операция смели остатки волос на его голове — раньше он характерным движением обеих рук ловко камуфлировал двумя-тремя прядями обширную лысину. Быстро уставал, но глаза и улыбка были прежними, и с удовольствием следил за течением партий на мониторах в пресс-центре турнира. Разве что речь не лилась таким водопадом, как прежде, и впервые услышал от него, раньше такого далекого от религии, слова: «Бог», «вера» и «я ничего никому не сделал в жизни дурного». При расставании, теплом очень, обнялись и уговорились, что я при первой возможности приеду в Париж для того, чтобы сыграть несколько тренировочных партий, которые помогли бы ему снова вернуться к практике. Помню, еще сказал ему неосознанно: «Прощай!» — замечательное по смыслу русское слово. Здесь и слово расставания, и одновременно прощай-прости, прости, если я тебя чем обидел. Но уже через несколько дней по возращении в Париж у него снова начались боли. По традиции страны, в которой Лева прожил почти всю свою жизнь, доктора не говорят пациенту о безысходности его болезни. Считается правильным также и близким скрывать от него жестокую правду. Так было и в Левином случае, ему говорилось, что это — вирус и что все должно обойтись. Понимал ли он сам о возвращении страшной болезни, в большинстве случаев означающей саму смерть?

Конечно, жизнь не всегда тем лучше, чем дольше, но смерть всегда чем дольше, тем хуже. Был затронут самый тонкий, удивительный орган — мозг, и тяжело умирал Лев Полугаевский. Это из замечательного русского писателя, тоже умиравшего в Париже: «Легкой жизни я просил у Бога, легкой смерти надо бы просить».

В минуты просветления плакал, видя свою беспомощность со стороны, говоря: «Как же так, ведь надо же работать, работать…» И беспокоен был очень, и каждое утро брал бумагу, относя ее к воображаемому факсу, повторяя снова и снова: «Работать, надо работать…» Сказал как-то сестрам в больнице: «Вы знаете, я, кажется, вчера не узнал собственную жену». Сестры, любя его и зная, как доставить ему удовольствие, стали играть партию в шахматы друг с другом. Смеялся очень, глядя на их невозможные ходы, повторяя все время: «It's bad, it's bad…»

На следующем витке его болезни медленно угасавшее сознание отбросило чужие языки: английский, с грехом пополам выученный французский, оставив один — родной. Из сознания ушла уйма вещей: квартира и страховки, франки и доллары, контракты и обязательства, все, чему посвящалась масса времени и что казалось таким важным и неотложным. И уже не надо было тревожиться о том, что скажут в Комитете и Федерации, как и что скажет или подумает кто-либо вообще. Осталось одно — то, что захватывало худенького десятилетнего мальчика с черными блестящими глазами в далеком военном Куйбышеве, что сделало его имя известным миллионам — любителям древней, замечательной и иногда такой жестокой игры. Шахматы дали ему все — мир, который он видел собственными глазами, материальное благополучие, известность, наконец, самое главное — возможность выразить самого себя. Они не дали ему старости — не такого уж плохого отрезка человеческой жизни, если только не знать, чем она является по отношению к началу. Не могу, впрочем, представить себе Леву стариком, он ведь и умер молодым, ведь юность — это не пора жизни, а скорее — свойство души.

Мозг его, отягощенный быстро растущей опухолью, сплетал удивительные сочетания, откликаясь только на одно — шахматы. Шахматная доска с фигурами всегда была рядом с его кроватью, и иногда он начинал партию с воображаемым противником, и хмурил брови, и морщил лоб, и поправлял несуществующие волосы, и смотрел испытывающе-жалобно, надевая шахматное выражение лица, знакомое всем, кто когда-либо играл с ним. В самом конце не мог и этого, и жена, едва ли не до последнего дня стучала фигурами по доске, вызывая звуками чудные, навсегда вошедшие в душу ассоциации. Или вдруг давал характеристики коллегам-гроссмейстерам, по словам жены, удивительно меткие, иногда и безжалостные, высказывая все, что копилось где-то в глубине души и что никогда не решался сказать или написать.

Говорил жене не раз: «Корчной — мой любимый шахматист, ты даже не можешь себе представить, какой это колоссальный шахматист». И не менял мнения, как бы Корчной о нем плохо ни говорил или писал, и продолжал здороваться, даже когда тот отворачивался в сторону. И незадолго до смерти, когда остальные имена ушли даже из подсознания, осталось одно, которое он повторял шепотом: «Корчной». И поднимал вверх большой палец в знак оценки его игры. В один из самых последних дней его жена сказала: «Знаешь, через два месяца будут играть матч Пикет и Полгар. И ты будешь секундантом у Юдит, а Корчной у Пикета, и вы таким образом сыграете матч…» Идея эта привела его вдруг в хорошее настроение и даже развеселила, и повторял: «Да, мы сыграем еще, мы сыграем…»