Непростой поэт Клюев обнял его крепко и стал называть братиком, голубем белым, и он его тоже посчитал единственно близким, тех же, но северных, корней, с окунёвой реки, от часовни на бору, от хлебной печи… И как скоро перевернулась жизнь, как покружился он в пёстрой смене друзей и позабыл глаза, следившие за ним в годы детства и юности. В ту пору нравились ему избяные песни, колдовство свирельной мечты, девушки-царевны, и тогда с гуслярами и ржаными апостолами дальних деревенских гнёзд, брезгуя каменным логовом, сошёлся он по-братски в крестьянской кацавейке и удивил столицу пастушескими нарядами. И ударились они в лапотную старину и сказку. Да скоро проснулся Есенин. Сквозь скифскую вольницу и писания пращуров посветил ему дальний огонёк настоящей Руси. Посветил и неудержимо повлёк к себе.
Не мог и не хотел Есенин вместе с христианским братцем опрокидывать интеллигентов. Он молча простился со староверами, с их древним благочестием, и вновь подался к тем псевдоучёным и расхристанным, которые жили с таким видом, будто без них и солнце не всходило.
И пошёл поэт вновь скитаться и мучиться, продолжал целовать красавиц и расставался с семейным порогом, плакал и убегал, принимая за истину то, что расплывалось, как дым. Порой глядел Есенин на связавших его крепкой мужской клятвой «друзей» в мужском обличье и думал: «Ни одного-то сердечного слова они не нашли, ни одна старушка не вызывала у них желания покаянно склониться долу и никакого Бога в душе не носили. И жили с мозгами набекрень: так бы и шлялись из клуба в клуб, из театра в театр, заваливали окурками пепельницы, пили и спорили все о чём-то далёком от настоящего дела и настоящей жизни. Нечто неосязаемое гоняло его по городам, гостиницам и дачам. Только зачем?
«Серёжа, Сергунъ, Серый ты мой…» – шептали женские губы, и женщины жалели его, и всегда в их голосе, в их отношении звенела та самая покровительственно-бережная нотка старшинства. Это надоедало в конце концов.
Сколько бы Есенин ни задирал нос кверху, сколько бы ни дрался, ни пил, ни матерился по-мужицки, ему всё прощалось, с ним обращались, как с мальчиком, как с хрупким созданием, которое можно невзначай разбить.
Да, он был мечтателем. Его поэтические строки за давностью лет стали данностью, словно иероглифы, выбитые в граните, которые сегодня и всегда вспоминались с песенной нежностью к той, которую теперь не видел в опустошающих душу подробностях, но кого снова выдумывал, и она летела в тумане над лесами и долами. Летела в Вечность!..
Но осень, но жёлтые и багряные московские парки, молчание, медленные шаги по лестнице, диван, усталость, сон, и тёплое касание губ, и большие глаза от слёз и воспоминаний – и опять омут, детство, мечты… Опять мечты. И так без конца. Тогда он в одночасье решал: «А может, махнуть мне опять в Персию? На раскалённые камни под ногами, на роскошные восточные базары! В знойном мареве, может, встретится та единственная и желанная персиянка, Шахразада? Хотя бы мелькнёт в хиджабе, обвеет духами и растает в уличной толчее, а потом приснится ночью – обворожительная мечта!..
Откочевать в Персию, чтобы вспомнить там родину – Москву, Константиново! Примчаться к константиновским избам, чтобы вспомнить Персию! И так без конца и без остановки – бесконечное перемещение души и сердца. Успокоится ли его беспокойное сердце? Если вспомнить, то и в юности, с тех пор, как позвал его Бог к очарованию, душа не знала терпения: взлетая в поднебесье, она словно боялась упасть с высоты и разбиться. Он так дорожил дружбой, и что же: кто за его спиной, где она, родная мужская душа? «Вот умру, – думал он, – и напишут, как пили, гуляли со мной, и какие глупости я говорил, и полезут лапами в заповедники моей души…»
Прощайте, мягкие волосы, белые накрахмаленные пачки и золотые пуанты балерин, прощайте, ветреные поклонники музы. Явись, русское поле, тишина, простая женщина на фоне уютного деревенского очага. Но что-то нестерпимо жгучее вновь гонит поэта в столицу – с лугов и полей, с обрыва по-над широкой рекой Окой.
В начале июля 1925 года он был в Константинове последний раз в своей жизни.
«Так особо мы к нему не липли: дескать, Серёга и Серёга! Парень был весёлый, не сказать, чтобы очень озорной, но не лапша, в деревне лапшой быть – заклюют, сами знаете. Шалун был, хулиган», – вспоминали константиновские односельчане.
Солнце давно уже ушло за горизонт. Месяц уже висел ярко ослепительным диском над деревней. Ходили раньше под ним девицы по воду и, окуная ведро в белые блики на реке, загадывали на тех, по кому вздыхали. Не мог я сейчас не вспомнить о них и о песнях, всеми забытых. Да. Ходили по воду и верили месяцу, благословляли его слабый любовный свет. Верили звёздам, воде. Полноводная река Ока. Тихая путеводительница, всех пережившая, отдавшая в изгибистые рукава воды прежние и влекущая воды свежие. Река точно стоит и дремлет. Завидно месяцу, воде и звёздам: они никогда не устанут в своём движении.
Что чаще всего хотелось к ночи? Хотелось сложить хорошую песню и хотелось настоящих слов. Хотелось сесть в лодку и плыть по ночной белой ленте – лунному блику на Оке – мимо задремавших стогов и причалов из мокрых досок. Хотелось думать о тех, с кем уже не увижусь на этой земле. О тех, кто спасал одним своим присутствием в этом мире. Не всё удавалось из того, что намечалось в сладком отрочестве и завораживающей юности. Рассеяны мы нынче по городам и весям, наверное, скучаем друг без друга и шлём такие короткие эсэмэски, которые в век почты и не снились. Да и не нужна нам всем такая откровенность: она принадлежит совестливым, чистым и честным. Да и бог с ними, – успешными и достойными в этой жизни, с их счастьем, дипломатией, интригами. Кому что дано от природы, то и выпирает наружу.
Да лучше мы век будем сдавать бутылки и банки из-под пива, но зато раз-другой мы потянемся пешком в Верею, а затем – в Боровский Пафнутъев монастырь – вдоль Протвы-реки, любуясь куполами сорока сороков, исконно русской окраиной и пронзительно красивыми русскими лицами, жалея лишь о том, что мало отпустил Бог времени и таланта, чтобы с гениальной простотой и мудростью удалось бы воспеть то, чему мы молились до слёз.
Стоял я на косогоре по-над великой Окой и желал всем людям вокруг негромкого счастья и безмерной радости.
А за день до отъезда я шёл с полей в Константинове и прощался со всем есенинским. Стоял пасмурный денёк, один из тех тихих печальных дней осени, когда даже походка человека становится задумчивее.
Осень пришла, пора отправляться домой и неусыпно продолжать жить, чтобы жить. Осень пришла на эту, дорогую мне, Рязанскую землю, и я шёл, покорный природе, что-то напевал, рассуждал о чём-то мимолётном и словно летел опять куда-то.
А осень-то всё-таки пришла…
Я ухожу далеко по улице, а она ещё бредёт, будто стуча колотушкой, от двора к двору, с шумом цепляя подолом траву. Мы бы всё-всё почувствовали, глядя на них, мы бы со слезами на глазах шли к их воротам от самого края земли. Шли бы и думали: «Это ещё оттуда… из его, Сергея Есенина, времени… Это ещё та, наша берестяная, Русь…»
Постфактум
В тот последний год своей земной жизни Есенин появился в деревне шестого июля. От станции Дивово он шагал наверняка пешком. Он не любил ждать. Ждать попутной телеги на родине тем более было невыносимо. Шёл он полями, торопился, как никогда: на возвращение в родные пенаты возлагалось столько надежд. Что-то взволнованное нахлынет, обрадует, а затем в мучительном ожидании отпустит. После бурлеска ожиданий экзотики Древнего Востока опять та же луговая, со сквозными берёзовыми рощицами, сторона. Опять это дежавю!
И такая метаморфоза: шагаешь, а самому кажется – ты это и не ты, вчера ещё путешествовал с боязнью к Москве, простой и никому ненужный. Тогда некому было встречать его в столице, а нынче все зовут, лезут в друзья, просят написать письмо. И что занимательно: в Константинове его слава поэта просто ни к чему – односельчанам не до его поэтического дара.
Я то глядел из комнаты в окно на угол старой барской усадьбы, то бродил по деревне. Робко заходил в избы и заставал в сборе почти всю семью, с хозяином и внуками, и объяснялся, все надеялся: авось скажут интересное про Есенина. Вопросы мои как бы нарушали обыкновенный ритм жизни хозяев, и я боялся помешать им.
«Да, знавал я Сергея Александровича, как же, – откладывал хозяин ложку и просил у жены полотенце, – помню, как сегодня это было…»
Грустно от слов односельчанина, и человек этот казался мне древним ископаемым, особенным, – и всё из-за того, что был просто соседом поэта.
И с портретов в доме-музее на меня глядел нежный мальчик. Как будто с борта машины времени я оглядывался на то далёкое и близкое время, на зелёные луга, избы, разбросанные у Оки.
Там, на полуострове, возле Старицы, белели на шёлковой траве бабьи платки и сверкали потные мужицкие спины. С высоты и правда обреталось ощущение старинной картины, писанной самим Репиным.
С чёрного ночного неба падали звёзды на землю – девицы мучились в преддверии своего женского счастья, когда очередная звезда падала в колодец или в тихие воды Оки – тогда выходили девицы замуж.
А когда Есенин шёл от станции Дивово уже после заморских скитаний, то душа его возвращалась к старому чистому чувству, и пролетали перед ним несусветные образы – возникали ажурные мосты, ставились исписанные золотом кресты, развешивались шёлковые ковры, и за руку вёл кто-то красавицу-девицу под венец…