Геннадий Гусаченко – Жизнь-река (страница 30)
— Геночка, сыночек, вставай…
Долгому, уморительно–нудному лету не виделось конца. Меня жрали мухи, комары, оводы, слепни, мошка. В меня впивались клещи. Подошвы босых ног, пробитых острыми корнями и тычками от срезанных на покосе дудок, вечно саднили, нарывали. Никто не давал пить закрепляющих отваров, не смазывал йодом, не бинтовал порезы. Я сам лечил раны, со слезами прикладывал к ним листья подорожника, лопуха, медуницы, присыпал свежей землей. Так меня учили мои сверстники — деревенские мальчишки, не менее моего закабалённые летней страдой. Впряжённый в семейное тягло домашних работ, я не мог бегать на речку купаться, удить рыбу, гонять по улице обруч от бочки или стрелять из рогатки воробьёв. Такое счастье выпадало в дни отцовых пьянок, когда в ссорах родители забывали про меня.
Как–то, в июньский знойный полдень я помогал отцу косить сено в боровлянском лесу за семь километров от дома. От того покоса недалеко оставалось до совхоза «МВД». Так называлось тогда то хозяйство, подведомственное одной из новосибирских исправительно–трудовых колоний.
Наша Волга и взятый на день колхозный конь, впряжённые в механическую американскую сенокосилку, таскали её круг за кругом, оставляя на поляне валки густой, пахучей травы. Отец восседал на железной чашке–сиденье, держал в одной руке прут, в другой вожжи. Понукал взмыленных, облепленных гнусом лошадей. Перед началом нового закоска я подбегал к сенокосилке, поливал из жестяной маслёнки шестерни в коробке, смазывал сегменты механического полотна. Подавал отцу жбан с квасом. Пока он жадно пил, проливая квас на мокрую от пота синюю майку, я успевал пучком травы обтереть искусанных до крови коней.
— Что–то сегменты затупились… На валёжину напоролся. Съезжу в совхоз, подправлю на электрическом точиле. Ты побудь здесь немного, я мигом наточу их в мастерской и скоро вернусь. Заодно коней в речке напою…
Отец распряг лошадей, вскочил на Волгу, мерина за уздечку прихватил и уехал. В полдень. Я прождал час, другой. Отец не возвращался. Стемнело. Настала ночь. Его всё не было. Мне стало страшно в чёрном мраке шумящего леса. Я вздрагивал от крика ночных птиц, шорохов, треска деревьев, отмахивался от комаров берёзовой веткой и тихонько всхлипывал. На рассвете заснул на телеге, укрывшись дождевиком, а проснулся от стука колёсных ободов, лошадиного всхрапывания и пьяного бормотания отца. Мы ехали домой. Он сидел на передке, дёргал вожжи и убеждал мнимого собеседника в своей правоте.
— Вот ты… д- думаешь, просто так пью, д-да? Не–ет! Я с умом пью, скажу тебе… А кабы не пил? Как скотину кормить? Комбикорму взять — бутылку распить с бригадиром надо? Или сегменты наточить… О-от! А ты говоришь…
Через много лет я рассказал об этом случае матери. Так, разговорились с ней о жизни в Боровлянке, и я, недоумевая, спросил:
— Не понимаю, мам, как мог он бросить меня ночью одного в лесу и пить с мужиками?
Мать головой печально покачала, повздыхала.
— И меня так однажды бросил. Сказал, что за хлебом в совхоз быстро съездит. Как укатил, так и пропал. А мы картошку копали в тот день. Холодно уже было, слякотно. Насыпала я мешки, завязала, села на них, отца поджидаю с хлебом. До темноты прождала и пешком в совхоз подалась. Ночью притащилась туда чуть живая. Так и знала: к воротам совхозного ветеринара Клюева привязана бедная Волга. Не поенная, не кормленная. Свиньи с телеги мешок с хлебом стащили, в грязи елозят. Захожу в дом. Сидят мужики, пьют. Гриня–колосочек меня не видит, уговаривает Клюева: «Поеду, не могу больше сидеть… У меня на поле Фая одна…». «Не ври, — говорит ему Клюев, — ночь на дворе, какая Фая, не верю тебе, Зиновеич, давай ещё выпьем…». Подошла да как влепила ему по башке. Он повернулся и говорит: «Видишь, Фая пришла, а ты не верил, что она одна на поле…».
Подобная безалаберность моего отца по отношению к жене и детям может кое–кого шокировать. Быть может, лишь теперь я понимаю: то не безалаберность. То — норма деревенского бытия, то — в порядке вещей. Мы росли на выживаемость. Естественный отбор в природе! Выживает сильнейший! Понаблюдайте за толпой галдящих цыган, садящихся в электропоезд. Взрослые женщины, мужчины, старики, старухи первыми лезут в вагон. Сзади плетётся чумазая малышня. Дети, сами от горшка два вершка, подсаживают маленьких, тащат на закорках по крутым ступеням. И никто из цыган не обернётся, не кинет назад озабоченный взгляд: а все ли вошли? Не отстал ли кто? Потерялся? Беды мало. Другим наука будет — не отставай! Так и в нашей деревне. Сидит пацан ночью в лесу один, жена брошена во тьме. Ну, и что такого? Ничего с ними не случится.
Я рассказываю об этом, не осуждая умерших родителей, не глотая запоздалых обид, ибо сказано в Библии: «Кто злословит отца своего и свою мать, того светильник погаснет среди глубокой тьмы». Библия, притча Соломона, гл.20 (20).
Однако, из песни слова не выкинешь.
Так было…
Но свои «летние каникулы» я проводил не только в лесу, но и на картофельном поле. Пятьдесят соток картошки, которую тоже надо было посадить, прополоть, окучить, выкопать, перебрать и ссыпать в подполье.
— Страсти–мордасти какие–то рассказываете… Неужто и впрямь такое возможно? — недоверчиво покосился на меня один случайный попутчик в поезде «Крым», когда я, по дороге на работу в Евпаторию, поделился с ним воспоминаниями детства.
— Не верите — не надо, — пожал я плечами, — мне всё равно. Страсти или мордасти моё деревенское детство — мне судить.
Пору летних каникул я, скорее, назвал бы кошмаром изнурительного труда. Бежать из Боровлянки было моей затаённой мечтой. На целину, на Иркутскую ГЭС, на Колыму, в пески Кара—Кум! Куда угодно! Только бы не мантулить на жаре с тяпкой. Не киснуть от пота на сенокосе. Не кормить тучи гнуса.
Бежать! К чёрту на рога! Туда, где Макар телят не пас! Бежать! Но лучше на море, на флот, навстречу мечте!
Как наивен был я?! Разве мог тогда думать, что в море буду жадно внюхиваться в еле уловимый запах сухой травы, доносимый с далёкого берега тёплым пассатом? В отсеке подводной лодки, за штурвалом пассажирского лайнера, в каюте китобойца, за пультом электростанции плавбазы, закрыв глаза, представлять луг, белый от ромашек? Подыхая от качки в штормовом океане, мечтать о клочке твёрдой земли в берёзовой роще?
А тогда? После моей летней каторги, в которой не доставало кандалов и тачки, наступала долгожданная зима. Ещё брезжил рассвет, а возле печи на кухне уже толклась мать. Слышалась возня кур в чувале. Громыхали поленья и ухваты, звякали чугуны, тарелки. Мать готовила завтрак. Она поднималась раньше всех, с петухами. Ложилась позже всех. Были, конечно, и у неё свои бабьи радости в жизни, но большую её часть занимала безрадостная, однообразная, беспросветная работа. Каждодневная, без отпусков и больничных листов. После родов четырёх дочек в домашних условиях, где единственная медицинская помощь заключалась в услугах бабки–повитухи, мать поднималась с постели на другой день, начинала хлопотать по хозяйству. С малолетства её приучили к нелёгкому труду, ставшему для неё нормой жизни простой крестьянки. Не зная другой доли, она и меня принуждала следовать своему рабскому пути. Неосознанно, неумышленно калеча психику подростка, принуждениями и понуканиями восстанавливая против себя и деревенского быта. Всё во мне кипело и противилось привычному боровлянскому укладу. Меня возмущало отсутствие у родителей стремления вырваться из деревни, уехать в город, ближе к той жизни, о которой я читал в книгах. Пройдут годы, и я, уставший от городского шума, затоскую по отсталой деревне, по сенокосу, курам и гусям, по парному молоку, по воде, приносимой на коромысле из родника, по Боровлянке… Но прозрение наступит не скоро, когда я пойму, почему ни отец, ни мать не рвались в город, не меняли воздух воли и свободы на угарный смог заводов и фабрик с их проходными, охранниками, сиплыми, обязывающими гудками. Не скоро…
А тогда, лёжа на горячей русской печи, я прислушивался к звону тарелок на кухне. Нежился, тянул последние минуты: так не хотелось вылезать из нагретой берлоги. Мать всё чаще поглядывала на ходики. Вот сейчас затянет свое жалобно–тягучее:
— Гена, сыночек, вставай…
Она сочувствовала мне, не хотела будить, но железная гирька — «еловая шишка», подвешенная на цепочке, опускалась всё ниже, раскачивая маятник. Настороженные глаза кота, накрашенного на стенке часов, без устали, в такт маятника, бегали в стороны. Часовая стрелка проехала цифру «7». Зарываюсь под полушубок, но тот ползёт с меня, и рука матери легонько толкает в бок.
— Гена, сыночек, вставай…
Я нехотя сползал с печи, собирался в школу.
Моё детство представлялось матери беззаботным, радостным, счастливым. Пока я тянул резину с одеванием и умыванием, она выговаривала мне:
— Опять опоздаешь! Нина Ивановна вчера встретилась, пожаловалась… То ручки, говорит, нет у него, то циркуля, то линейки… Ты их ешь, что ли? Я тебе, где напасусь? У отца зарплата лесниковская, сам знаешь, копейки. На вас всё тратим… А вы всё чем–то недовольны. А что ещё нужно? Посмотрел бы, как я росла! Вспомнить тошно. А вам сейчас о куске хлеба думать не надо, еды в доме полно. В тепле, в сытости живёте. Валенки отец тебе недавно подшил, катайся теперь на них, сносу не будет! Носки, варежки связала из овечьей шерсти с ниткой пуховой, руки, ноги не замёрзнут. Шапку кроличью по знакомству в «Райпотребсоюзе» достали, полупальто новое к школе справили. Что? Рукава длинные? Так, на вырост купили, года через два–три подрастёшь — в самый раз будет. Сумка, книжки, тетрадки — всё есть! Учись, не ленись. Да отцу, матери спасибо скажи!