Геннадий Гор – Обрывок реки (страница 90)
Старуха хотела спросить свою варежку, но раздумала.
– Домой к своим собираешься. Часовой не тронет, мы старух не убиваем.
Ей все хотелось спросить его, не видал ли он внучковы валеночки, может, взял кто из его приятелей, может, отдаст, к чему им валеночки, таким молодым, поди и детей-то нет. Но она раздумала, не спросила, а решила сама проверить. Когда они ушли из избы, она развязала мешки и стала осматривать их, но валенок не было. Она заглянула в ранцы – так и есть, валенки нашла.
– Вот бессовестные, – сказала старуха. – Молодые, а бессовестные.
Она спрятала валенки, завязала их в платок и решила уйти. По крайней мере, до шалашей еще до ночи дойдет, да и валенки принесет.
До загуменок она прошла просто, никто ее не остановил, никто не окликнул, но только перелезла через изгородь и свернула тропкой, что идет к лесу, как часовой что-то сказал на своем языке и рассмеялся.
– Ишь смеется над старой, – сказала старуха.
И тут она вспомнила слова немца, что чистил ее варежкой сапоги, – что часовой не тронет – кому нужна старуха, а если нельзя, то этот толстый остановил бы, а то стоит и смеется, – кому нужна старуха.
Часовой вскинул ружье и прицелился в старуху. Сделал он это не спеша, как-то весело, видно желая пошутить.
– Ишь пугать хочет, – рассмеялась старуха. И погрозила пальцем.
Сейчас у нее не было особой злобы к этому толстому, решившему попугать ее, может быть, потому, что он шутил и хотел посмеяться над старухой, может, оттого, что валеночки были при ней и она несла их внуку и не видать им чужих валенок.
Толстый выстрелил, и пуля просвистела возле старухиного плеча, где-то совсем близко, потом старуха почувствовала, как что-то ее ударило. Она упала и выронила валенки, потом долго еще видела эти валеночки и никак не могла до них дотянуться. Ей было жалко внучка и было странно, что валенки рядом в траве, а она не может их достать рукой, как во сне.
Потом она подумала, что это смерть, но какая-то другая, не старушечья, а мужская, и когда толстомордый нагнулся над ней, чтобы посмотреть, куда он попал – убил или нет, она хотела что-то сказать, но не успела.
Глава девятая
И действительно, за окном были горы. Потом горы подвинулись еще ближе к поезду, к самым окнам. Наверх карабкались, взбирались острые ели, стояли круто дома, и над трубами висели завитки дыма, потом в окна ворвался ветер, что-то блеснуло, и под колесами застучало, загремело.
– Мама, река!
Поезд шел по мосту. Под поездом дрожала, неслась широко река, и потом на поезд побежали дома, трубы.
Мужчины, садившиеся на станциях, говорили протяжными бабьими голосами. У станций и деревень были ласковые названия: Оверята, Стряпунята, Пирожки.
Никогда не забудется день их приезда!
Пили чай в избе. И незнакомым женщинам Лида рассказывала, как она потеряла детей и как нашла их в багажном вагоне. Бабы вздыхали, лица у них были широкие, плоские, некрасивые, даже у девушек, но слова они произносили тягуче, прекрасно, мелодично, с незнакомыми какими-то интонациями, может так говорили русские женщины в Древней Руси.
Ребятишки уже побежали к речке, а у окон стояли горы, такие круглые, так близко, что, казалось, протяни в окно руку – и дотянешься, дотронешься до них, до этих гор.
А потом Лида мылась в низкой черной жаркой бане, пахнувшей веником и накалившимися камнями, мыла ребят, и приятно было трогать их круглые, скользкие от мыла руки, ножки, детские спины и животы, щекотать пальцем в их ушах, шлепать их ласково. Когда не хватило воды, пришлось накинуть на голое мокрое тело верхнее платье и выбежать из бани к тут же гремевшей по камням речке, и вода оказалась до того студеная, зимняя в еще осенней по времени речке, до того ледяная, что сразу пришло в голову: скоро начнется зима.
И зима действительно пришла сразу. Через неделю, через полторы выпал снег, все побелело, но в полях еще не успели убрать и заскирдовать хлеб, и вот для Лиды нашлось дело.
Возле лошадей, весь день возвращающихся назад и снова бредущих по кругу, возле молотилки и соломы с ней познакомился старик с чужим, словно приклеенным носом. И он спросил ее строго:
– А мужик-то твой где?
– Воюет, – ответила Лида.
– Ну а в письмах что прописывает? Командир он у тебя или кто?
И Лида подумала, стоит ли говорить, что она не знает, где муж, жив или нет, и что если он жив, то не знает, где она, и что нет и долго, наверно, не будет ей от него писем.
В это время протяжно, густо закричала высокая кирпичная труба в Краснокамске, казалось, она была рядом, но на самом деле до нее было девять верст.
Здесь все было так. Все казалось близко, рядом, особенно горы, на горы хорошо было смотреть, и когда Лида смотрела на них, думалось свежо и по-детски о том, что за этими горами должно быть что-то очень интересное, может, еще горы или озера, и там бегают лосихи, а возле деревьев стоят медведи на неуклюжих человечьих ногах.
На холме стояла школа с красной железной крышей. Из школы вышла пожилая худощавая женщина со светлыми мальчишескими глазами. Она подошла к Лиде, странно улыбаясь, как улыбаются еще издали люди, когда они хотят подойти к незнакомому человеку и что-то ему сказать.
– Я завшколой, – сказала она. – А про вас слышала, что вы с высшим образованием.
– Я ушла с третьего курса Академии художеств, – сказала Лида и тоже улыбнулась, но виновато, как она улыбалась всегда, когда говорила об этом. С третьего курса она ушла потому, что вышла замуж за Челдонова, и потому, что ей тогда стало ясно, что художник выйдет из Челдонова, а из нее все равно не выйдет ничего.
– Ну что ж, – сказала заведующая. – Учить ребят у нас будете.
Сказала это просто, видимо не ожидая возражений, и степенно пошла.
Дома хозяйка Сергеевна возилась возле печки, стряпала шаньги. В избе пахло сметаной, а на скамейке стоял кот и глядел на шаньги стеклянными глазами. Лида подумала, как трудно смотреть коту и сдерживать себя, и как человек умеет даже животным привить свою человеческую сдержанность, и что ему удалось очеловечить зверей, птиц, деревья и злаки. Подумав так, Лида обрадовалась этой мысли, потому что сейчас она уже думала не для себя, а для детей-школьников, думала о том, как она придет в школу и постарается деревенских ребятишек научить думать, мыслить, обобщать.
Пришла она в школу утром следующего дня. Ей показали ее класс. Она вошла и на низеньких партах увидела сидящих школьников и школьниц; все встали и сразу сели. Не успела она сесть, как они уже знали ее имя и отчество. Вдруг один из школьников выпустил из широкого рукава воробья, воробей подлетел к окнам и стал биться в стекла и летать по классу. Все смеялись, в окнах уже были вставлены двойные рамы, и надо было, чтобы птица вылетела в дверь, но она ни за что не хотела туда лететь, видимо боясь темноты.
Лида не знала, что делать, наказать ли сразу озорника, накричать, пригрозить всем, но вдруг рассмеялась, и это было так неожиданно для школьников, что они сразу перестали шуметь, а озорник поймал воробья и, держа его в сжатых пальцах, вынес за дверь и на крыльце отпустил.
Лида подумала, что ей будет очень трудно, она никогда не преподавала, и негромким голосом она начала свой урок.
Дома, накормив ребят, Лида села за стол и стала смотреть школьные тетради.
Ах, сколько детской радости было в этих рисунках. И особенно на одном – уж не озорник ли, что выпустил воробья, рисовал это. Были изображены деревья, и на каждой даже маленькой ветке сидело по птице, и птицы, видимо, пели, весь лес, нарисованный на клочке бумаги, детский, неровный лес, забегающий за лист, весь лес был наполнен птичьим ликованием, и солнце тоже, как заяц, прыгало, бежало вприпрыжку по небу. Ах, сколько детской энергии было здесь на каждом листе, вырванном из тетрадки, сколько любви к речке и к домам, и даже к огородному чучелу в красной юбке, и даже к унылому железнодорожному зданию, где на одну минуту останавливались, да и то только пригородные, поезда.
Глава десятая
Проходит неделя. Проходит месяц, и потом дни уже идут быстро, незаметно. Пройдет полгода, год, и покажется ей, что она жила здесь всегда и никогда отсюда не выезжала, как Сергеевна или племянница ее Настя, чей колоратурный голос за стеной произносит сейчас самые обыденные на свете слова.
И только этюд его: ива да Бушкинская баня, что писал он в начале лета и не закончил, только его этюд да дети с его глазами оба – Ваня и Галя – вот и все, что осталось от того, что стало прошлым, далеким, недостоверным.
Бородатый важный почтальон Петр Тихонович каждый день приезжает на колхозной лошади и стучит в стекло толстым пальцем. А ей нет и не будет письма от него.
Но есть нечто неизмеримо огромное, важное, заслоняющее прошлое и личное, это текущий день и все, что рядом: колхоз и поезда с танками, бегущие мимо ее дома, на запад, соседние деревни со смешными названиями: Грехи, Малые Шабунята, Стряпунята, Оверята, где она бывала уже не раз по общественным делам, старики-колхозники, которые здоровались с ней громко, хозяйственно, восьмидесятилетние, но еще крепкие, рыжебородые, с ртами, полными белых зубов, которым она читала по вечерам в избе-читальне рассказы Чехова, словно для того, чтобы услышать их густой, неторопливый, жизнерадостный смех. Есть нечто эпическое, несмотря на мелочи и мелкие хлопоты в текущих днях, с которыми сливаются душа и забота.