Геннадий Гор – Кумби (страница 39)
34
Эти стихи земного поэта, жившего в XX веке, читал мне вслух тиомец Бом, тоже лирик и поэт.
Это он разбудил меня ночью, чтобы сообщить мне невероятную и прекрасную весть. Космолет с моей женой Ольгой и ее спутниками уже приближается к космической станции «Великие ожидания», он довел до минимума свою скорость и скоро должен быть здесь.
Бом произнес это слово «здесь», вложив в него едва заметным усилением голоса, интонацией его какой-то особый смысл.
— Здесь, — повторил он.
— Что значит — здесь? — спросил я.
— Здесь — это значит на Земле.
И я только сейчас, в это мгновение почувствовал всю полноту, весь удивительный земной смысл слова «здесь».
— Да, здесь. Только здесь и нигде в другом месте солнечной системы. Здесь.
Тиомец Бом играл своим звучным красивым голосом, повторяя слово «здесь». Он произносил его так, словно впервые за все существование вселенной.звуки слились, обозначив только что родившийся смысл слова «здесь».
Бом посмотрел на меня и улыбнулся.
— Одевайтесь. Брейтесь. Я сейчас свяжусь с Цапкиной.
— С Ниной Григорьевной?
Бом еще раз посмотрел на меня. Казалось, выражение его лица вдруг изменилось. Но только на одно мгновение.
— Нет никакой Нины Григорьевны. Есть Цапкина. Только Цапкина. Не забывайте, что ей почти двести лет. И не демонстрируйте, пожалуйста, свое интимное отношение к вечности. Вам этот фамильярный тон чужд…
— Почему же? Вспомните хотя бы о том, что я еще старше Цапкиной.
— Вы?.. Вы другое дело. Не буду сейчас объяснять. Нет времени. Свяжусь с Цапкиной. И если уже пора, мы поедем с вами на Вокзал дальних экспедиций.
Через несколько минут мы уже сидели в машине быстрого движения.
И вот теперь, когда до встречи с Ольгой после разлуки, продолжавшейся три столетия, осталось меньше часа, меня охватило нетерпение. Даже движение машины быстрого движения, буквально пожиравшей пространство, мне казалось замедленным. «Скорей! Скорей!» — мысленно торопил я время.
— Вокзал дальних экспедиций, — сказал голос автомата-водителя.
Мы с Бомом вышли из машины.
Я ожидал увидеть здание и зал для ожидания и забыл о том, что люди не могли сидеть здесь и ждать десятилетия. Само слово «ожидание» здесь приобретало другой, новый, особый смысл.
Я услышал биение водяных струй. Шумел водопад. Неслась речка. Звенел ручей. Шум воды успокаивал. Я догадался, что беспрерывный бег водяных масс снимал противоречия между мигом и вечностью, освежая и возобновляя каждую пробежавшую секунду.
— Смотрите, — сказал Бом. — Это она.
— Кто?
— Цапкина.
Возле гремящих, звенящих, поющих вод стояла статуя в античном духе, вылитая из не известного мне металла. Я увидел суровое и прекрасное лицо строгой девушки с выражением ожидания на губах.
Это лицо словно было окутано тихой и торжественной мелодией, сливавшейся с шумом вод.
Затем случилось необыкновенное: лицо статуи ожило. И от этого оно стало еще более прекрасным.
— Да, это она, — сказал тихо тиомец Бом. — Она приветствует вас… Корабль подходит к Земле.
Я вздрогнул и рванулся вперед. И мне казалось — вместе со мной навстречу кораблю рванулась Земля.
КУМБИ
1
Я, как и все современные дети, рано расстался с родителями и жил в интернате. Наш интернат был расположен в горах возле прозрачного озера в детском городке Лесное Эхо.
В зимние и летние каникулы я появлялся в доме родителей на небольшой срок. Отец бывал занят, и беседовали мы с ним редко. Иногда он задавал мне какой-нибудь вопрос, почти всегда поражавший меня своей неожиданностью и парадоксальностью. Помню, как он подвел меня к своей геологической коллекции, взял продолговатый камень и провел указательным пальцем вокруг него, как бы очерчивая его форму.
— В чем суть этой формы? — спросил он меня.
— Мы этого еще не проходили.
— Но ты подумай… Подумай и отвечай.
Я долго не отвечал, но, когда уже нельзя было больше молчать, я с неохотой признался:
— Не знаю.
— Форма — это граница, — сказал отец. — Она проходит там, где бытие и небытие предмета сливаются… Тебе пятнадцать лет, а ты не сумел ответить на такой простой вопрос!
Простой? Нет, вопросы отца отнюдь не были простыми. И я знал, что даже лучшие ученики, учившиеся вместе со мной в школе, не сумели бы на них ответить.
Отец бывал недоволен моими ответами и, по-видимому, не только мною, но и моими учителями. Однажды, когда я сидел у себя в комнате, отделенной старинной звукопроницаемой перегородкой от отцовского кабинета, я нечаянно услышал слова, которые мне не следовало бы слышать. Отец говорил матери:
— Пассивное допотопное воспитание в духе отсталого антропоцентризма, когда земные люди себя ставят в центре вселенной. Я уже несколько раз писал об этом в Комитет просвещения. Их методы отстают от современности почти на двадцать лет. Но я сделаю по-своему!
— Не делай этого, Александр, — уговаривала мать. — Нельзя экспериментировать над своим собственным сыном.
— Я сделаю то, о чем говорю. Я не хочу, чтобы мой сын был отсталым человеком, пассивным и жалким антропоцентристом!
Я знал, что слово «антропоцентрист» в личном словаре отца было символом всего самого отсталого.
Они стали говорить тише, и, как я ни прислушивался, я не мог больше уловить ни одного слова. Я отдавал себе полный отчет в том, как нехорошо подслушивать, но ведь речь шла обо мне. И мое любопытство было естественным.
После этого разговора отец больше не задавал мне никаких вопросов. А в глазах матери, подолгу и нежно смотревших на меня, я заметил оттенок грусти, словно перед долгой разлукой. Я почему-то решил, что отец собирается забрать меня из Лесного Эха, где я жил и учился, и отправить куда-нибудь на Венеру, или на Марс, где тоже были школы. Может быть, отец считал, что в земных школах сильнее чувствуются пережитки ненавистного ему антропоцентризма.
Я уже упоминал о том, что мой отец работал в научно-исследовательском Институте времени. Это был научный городок, расположенный вокруг Пулковских высот: множество зданий, лабораторий и обсерваторий. В институте работали люди всех специальностей, имеющих отношение к изучению природы времени: математики, физики, химики, астрономы, палеонтологи, геологи, психологи, генетики, кибернетики, археологи, историки и, разумеется, философы.
Каждый будущий сотрудник, поступая в институт, должен был сдать конкурсный экзамен, продемонстрировать свою способность к теоретическому или экспериментальному мышлению. Экзаменовал же обычно мой отец, а он умел задавать вопросы. Но зато в этом институте все сотрудники, в какой бы узкой и специальной области они ни работали, были способны охватить своим диалектическим разумом целое, глубоко вникать в сложнейшие проблемы науки и мышления. По-видимому, отец рассчитывал, что я, закончив учение, тоже поступлю работать в его институт, и заранее беспокоился, сумею ли я сдать конкурсный экзамен, продемонстрировать силу и гибкость логики, чуждой наивному антропоцентризму, мешавшему проникать в самые глубокие тайны природы, в том числе и в сущность времени.
По правде говоря, меня мало интересовала сущность времени. Я ощущал «бремя» времени только в те минуты, когда скучал или куда-нибудь опаздывал. Я был в том возрасте, когда люди, хотя и смотрят на часы, или на календарь, воспринимают действительность, не дробя ее на мгновения, словно впереди у них целая вечность. Вообще я еще плохо знал жизнь, и не мог понять людей вроде своего отца, который больше всего на свете любил решать чрезвычайно трудные задачи.
Я не любил математики, хотя никогда не решился бы признаться в этом отцу, зная, как он этому огорчился бы. Недавно я узнал, что был человек, да к тому же великий, который осмелился сказать, что не любит этой науки наук. Его звали Вольфганг Гёте. Преподавательница литературы, рассказывавшая об этом, чуточку смутилась и после длительной паузы пояснила:
— Гёте, разумеется, шутил.
— Вот видишь, — сказал мне после уроков мой приятель Рудольф Арбатов, — поэт и мыслитель Гёте тоже не любил математики.
— Но ведь он шутил.
— Такими вещами не шутят. А ты хочешь быть мыслителем?
— Я? А на что мне это нужно? Мне и так хорошо. Ты больше похож на мудреца.