Геннадий Алексеев – Неизданная проза Геннадия Алексеева (страница 34)
Спустился вниз, в античные залы, и с удовольствием разглядывал греческие вазы. Краснофигурный кратер V века. Роспись – «Возвращение юношей после пира». Юноши в отличном настроении: кто играет на флейте, кто пляшет, кто хохочет и хлопает в ладоши. Домой они не торопятся возвращаться. И нам нравится это долгое многовековое возвращение. Им совсем неплохо на выпуклом боку античной вазы. Любуюсь ими. Потом и сам начинаю приплясывать ногами, и сам начинаю кружиться, подпрыгивать, хохотать и хлопать в ладоши. Где я пировал? Где мой дом? Откуда я возвращаюсь и куда?
Марк Анний Вер – сын Марка Аврелия, умерший мальчиком. (О, эти люди, жившие когда-то! Покоя мне от них нет!). Обломок саркофага поэта. II век после рождества Христова. Поэт изображен сидящим в окружении муз.
Лицо у него страдальческое (наверное, его поразила мучительная болезнь).
Как его звали? Что он писал? Неизвестно, все поглотило вечно холодное, ненасытное время.
Выставлены на всеобщее обозрение высокие, сморщенные, почерневшие остатки жреца Петесе.
(Человечество, движущееся в неизвестном направлении. Человечество, от которого я устал, на которое я уже нагляделся.)
Изощренность сложности и изощренность простоты. Предпочитаю последнюю, но временами тянет и к первой (все в конце концов приедается, даже простота).
Не люблю шепота, но боюсь кричать. Можно ведь так раскричаться, так разораться, так раззвонить, что все вокруг оглохнут или заткнут уши и ничего не услышат.
Стараюсь говорить ровным голосом.
– Какой вы спокойный! – удивляются мне.
– У вас железные нервы!
– Стальные, – поправляю я, – из нержавейки высшего качества.
Русский человек – не просто странный человек. Он очень странный, ужасно странный, невыносимо странный человек.
Я – русский. Я тоже странен. Я странен до неприличия.
Крашеная блондинка с большими, плоскими, бледными ушами, плотно прижатыми к черепу.
Лысый маленький человечек в шашлычной. Ест жадно – причмокивает, похрюкивает, постанывает, что-то нежно сам себе шепчет! Морщинистая сухая кожа шевелится у него на висках.
Красивый седобородый человек в автобусе. Рядом с ним не менее красивая, большая, гладко причесанная колли – черная, с белыми пятнами. Нос рыжеватый.
Ослепительно светлая блондинка (точно ненастоящая) в белой пуховой шапочке. Ресницы ее так накрашены, что глаз почти не видно.
Поэт Сергей Давыдов в приемной Союза писателей.
– Что же ты, Сережа, не пришел ко мне на юбилей? Что же ты меня не уважил? Что же ты пренебрег?
– Да я, старик, уехал тогда, уехал. Я уехал из города. Срочно, понимаешь, мне понадобилось уехать… вот я и уехал… Ты не обижайся, старик! Ты не обижайся! Не обижайся, не обижайся, старик, ты не обижаешься?
– Обижаюсь! Еще как обижаюсь.
– Зря ты это, старик! Зря!
Гляжу на солнце и щурюсь. Трудно глядеть на солнце, а хочется.
Нить Ариадны была тонка. Она легко могла оборваться. Тезей рисковал головой. Он был отважен. Он был герой. Героям всегда везет.
Сидя с раскрытым ртом в зубоврачебном кресле, я ощутил внезапно свою общность со всем человечеством. Слезы тихого восторга текли по моим щекам и затекали в рот. «Разве так больно?» – спросила врач, и я, устыдясь, перестал плакать. Во рту было солено и прохладно.
Философия живописи у Рериха куда значительнее его философских рассуждений. Последние слишком расплывчаты. Долгие годы Рерих блуждал в туманах восточной премудрости, пренебрегая европейской мыслью XX столетия. Его квалитативизм провинциален и архаичен.
Малый зал Филармонии. На сцене ленинградские поэты – Дудин, Шефнер, Азаров, Рывина, Шестаков, Векслер, Карпова, Барбас, Алексеев. Сижу с краю. Предо мною изысканный, сдержанно барочный, мерцающий скромной позолотой, полупустой тихий зал. Половина публики – пионерки в белых передничках (!) Подходит моя очередь.
– Выступает поэт Геннадий Алексеев! – громогласно объявляет М. А.
Встаю, делаю два шага вперед, вытаскиваю из кармана свои «Высокие деревья» с заранее вставленными закладочками, напяливаю на лицо очки, читаю.
Как ни странно – аплодируют. Даже больше, чем остальным читавшим. Кланяюсь, Сажусь на место. Когда представление заканчивается, подходят, выражают восхищение, суют в руки «День поэзии» (для автографа, спрашивают, где можно купить мои сборники). Почти успех.
Вестибюль. Стою в очереди за пальто. Подходит уже одетый М. А.
– Надо, надо выступать! – говорит он, по-отечески обнимая меня за плечи.
Уже на Невском догоняет меня какая-то запыхавшаяся дама с раскрытой книгой в руках. Последний автограф.
Угол Невского и Владимирского. «Сайгон». Кафе, ставшее клубом юных интеллектуалов и вольнодумцев, спорящих от страсти к общению с себе подобными (любопытное проявление инстинкта стадности).
Умные юноши и девицы часами сидят на подоконнике в тамбуре и сосредоточенно курят. У них трогательно беприютный, потерянный вид. При этом они преисполнены, однако, чувства собственного достоинства. Их выгоняют из тамбура. Они уходят, но вскоре возвращаются. Их выгоняют, и они снова возвращаются.
Рядом со мною за столиком пьют кофе двое. Один в широкополой шляпе и с кудрями до плеч. У второго голова совсем голая – лысины нет, и волосы острижены под машинку.
Первый говорит в ухо второму:
– Бу-бу-бу-бу-бу-ха-ха, бу-бу-ха-ха!
Второй говорит склонившемуся первому:
– Гу-гу-гу-гу-гу-хи-хи-хи-гу-гу!
У них очень интересный разговор.
Несколько лет тому назад один из сайгонствующих молодых стихотворцев позвонил мне и сказал, что хочет познакомиться. Вскоре после этого юный гений нанес мне визит. Он явился со свитой, состоявшей из двух его молодых, очень самоуверенных оруженосцев, и с двумя бутылками очень дешевой бормотухи.
Выпили. Помолчали. Один из оруженосцев сказал, что в искусстве все уже найдено и искать что-то новое бессмысленно и вредно Я не стал ему возражать. Мой собрат по перу стал читать стихи, довольно ловко имитирующие стиль раннего Заболоцкого. Когда он сказал, что закончил, я сказал, что мне понравилось, но не сдержался и намекнул на некоторую вторичность стихосложения. Зловещая тишина.
– Кажется, нам уже пора! – сказал молодой поэт. Все трое, как по команде, встали и пошли в прихожую одеваться.
– Всего доброго! – сказал я, закрывая за ними дверь.
С лестницы донесся смех. Молодым людям их визит показался смешным. А может быть, им показались смешными мои взгляды на литературу?
11.11.82. Брежнев умер. Что последует дальше?
Но вполне вероятно, что ничего существенного дальше не последует.
Настоящее творчество всегда индивидуалистично. Стадность претит искусству.
Продавщица в кафе-мороженом (наблюдаю за нею уже года два). Молода, недурна. В лице что-то лисье – острый подбородок, большой рот с тонкими, немного хищными губами (уголки губ опущены вниз), светло-зеленые глаза. Но почему-то всегда серьезна до угрюмости. Ни улыбки, ни смешинки, ни громкого слова. Будто она только что с похорон.
Воспоминание восьмилетней давности.
Дрожащая, сморщенная, коричневая старческая рука перебирает листы моей рукописи.
– Прочел с интересом… вы умеете… кхе-кхе, у вас есть чувство формы… и юмор ваш изящен… Альтенберг… был такой в начале века… австриец… похоже… Я не против… кхе-кхе… даже с удовольствием… но редколлегия…
– А вам не трудно было бы… я был бы очень благодарен… рецензию на рукопись моей книги… уже четыре года в издательстве…
Пустой, белесый взгляд выцветших, старческих глаз. Жевание тонких, бесплотных, серых старческих губ. Пауза.
– Конечно, я мог бы… кхе-кхе… даже с радостью… но в глазах литературной общественности я всегда был… сторонником русских традиций… кхе-кхе… русского классического стиха… будет странно – все будут удивлены… мне бы не хотелось… кхе-кхе.
Легкое постукивание дрожащих старческих пальцев о стекло, покрывающее стол (под стеклом фотографии великих поэтов).
Его уже нет. Умер.
«– Разве был Нарцисс прекрасен? – спросил ручей.
– Кто может знать это лучше тебя? – отвечали Ореады. – Он проходил мимо нас, к тебе же стремился, и лежал на твоих берегах, и смотрел на тебя, и в зеркале твоих вод видел зеркало своей красоты.
И ручей отвечал:
– Нарцисс любим был мною за то, что он лежал на моих берегах, и смотрел на меня, и зеркало его очей было всегда зеркалом моей красоты».
Медленно, торжественно, неумолимо наполнялась моя жизнь горьким хинином унижения. И вот она наполнилась прямо до краев. И вот уже нет жизни, вместо нее – унижение. И коль скоро я его терплю, я его достоин.
Безумия в мире многовато. А разума не хватает. Но разум все же одолевает безумие. Пока еще одолевает.