реклама
Бургер менюБургер меню

Геннадий Алексеев – Неизданная проза Геннадия Алексеева (страница 31)

18
а поглядишь на него и вздрогнешь.

Глядя на Блока никому и в голову не могло взбрести, что он не поэт. И как это было чудесно, однако.

Но почему, почему мне так хотелось назвать свою дочь Анастасией?

Мир моей живописи симметричен, ибо симметричен и сам человек. Мир моей живописи таинственен, но человечен.

В нашем дворянстве был русский дух, и он сочетался с европейской просвещенностью. В нашем крестьянстве был русский дух и не было никакой просвещенности. В общем, была определенность.

Новое дворянство отсутствует. Его заменяет отчасти интеллигенция. Ей не хватает и подлинного русского духа, и подлинной просвещенности. На истинно русское претендует вульгарная и крикливая полуинтеллигенция, подвизающаяся на поприще массовой культуры.

Национальное выступает здесь в опошленном, окарикатуренном, балаганном виде. От него за версту несет водкой и хамством. Культура русского дворянства XIX столетия остается вершиной в духовном развитии нации.

Дня три тому назад в столовой на столе, за которым я имею удовольствие завтракать, обедать и ужинать купно с тремя прочими едоками, вдруг появился букет роз, вторгнутый в бутылку из-под кефира. Однако на других столах никаких цветов не обнаружилось. Все мы, четверо сотрапезников, были слегка этим обстоятельством заинтригованы. Вчера один из моих соседей по столу спросил официантку о розах.

– Это товарищу Алексееву! – ответила она. – Одной нашей девушке-посудомойке очень нравятся его стихи.

Сегодня вместо уже увядших роз из бутылки торчали гладиолусы.

Ну чем я не народный поэт? Посудомойки плачут над моими стихами!

А если без иронии, то даже здорово.

(И ведь проведала же она, что я поселился в Доме творчества, разузнала, за каким столом я сижу и даже на каком именно месте – букет-то стоит прямехонько напротив моего стула!)

Сейчас, когда я это пишу, Настя глядит на меня с какой-то тихой грустью и будто хочет сказать: «Бедный ты мой!»

Наверное, это Настя и ставит цветы мне на стол Притворилась посудомойкой – что ей стоит? Ведь была же она когда-то горничной дешевой гостиницы!

Есть женщины умные и есть женщины умничающие. Последняя разновидность непереносима.

Существует неприятная болезнь – недержание мочи.

Существует недержание речи – устной и письменной. Симптом последней – увлечение грандиозными формами – эпическими поэмами, романами в стихах и прозе. Европейская поэзия всегда страдала этим недугом. Все началось с Гомера, а далее Гораций, Вергилий, Торквато Тассо, Мильтон, Байрон, Гёте… И вот приговор истории: все и поныне читают Катулла, средневековых японцев, Вийона, Омара Хайяма, сонеты Петрарки и Шекспира. Но кто способен сейчас, кроме филологов, насладиться «Одиссеей», «Божественной комедией» и «Фаустом» или «Чайльд-Гарольдом»?

Учиться писать нужно у японцев. Они умели обходиться без мусора.

Стены многих крымских домов, выложенные из красивейшего местного зеленовато-серого камня, замазаны белой или голубой известкой. Украинцам красота камня непонятна. Для них побеленная глиняная хата – эталон изящной архитектуры.

У входа в парк, окружающий наш литературный дворец, растут две старые великолепные пинии с толстыми серыми, морщинистыми стволами и широкими расходящимися кронами. Каждый день я прохожу под громадными зонтами, и это доставляет мне большое удовольствие.

Седая, тощая, модно одетая и кокетливо подстриженная молодящаяся старуха. Она высохла от своего неженского ума и чрезмерной интеллигентности.

Увидев мои тапочки, она воскликнула: «О, где вы купили такую изящную обувь?»

Тапочки у меня обыкновенные – парусина с резиной, но я их слегка модернизировал, вырезав ножницами изящные детали. Голь на выдумки и впрямь очень хитра.

Давно уже хотелось сходить в Форос. Поехал.

Севастопольское шоссе – широкое, гладкое, с красивыми указателями и дорожными знаками, с белыми продольными полосами, разделяющими движение, бесполезными поребриками и железными ограждениями. По сторонам пейзажи умопомрачительной красоты. Автобус – экспресс. Не успел и пикнуть – уже Алупка и сразу же Симеиз, а за ним и Кастрополь. Невысокие, но прекрасные горы за Симеизом. Растворяясь в голубой дымке, они уходят на запад, в сторону Севастополя.

Приехал. Горы обступают Форос с трех сторон и нависают над ним. У них первозданный, легкий, романтический вид. (Почему я так люблю эти живые утесы, нагромождение скал и гигантских камней – я, родившийся и живущий на равнине?) На отдельно торчащей отвесной желтой скале – церковь! А поселок жалкий, крохотный, неуютный, пыльный. Народу мало, но по улицам, громыхая непрерывно, носятся грузовики: из-за деревьев торчит высокий стальной ржавый каркас – строят санаторий.

Крикливая бабка в автобусе:

– Ажно зло берет! Трутся, лезут, лягаются, ноги друг дружке топчут! Ишь сколько народищу понаехало! Отдохнуть все желают! Раньше не отдыхали и жили себе хорошо, без отдыху!

Иду по царской тропе. Передо мною идет кошка. Время от времени она обязательно величаво на меня поглядывает, но с тропы не сворачивает. Так мы с нею и идем царским путем с запада на восток.

Вдруг из кустов выпархивает большая птица с рыжими перьями на крыльях. Кого-то она мне напоминает. Да это же сойка! И здесь, в Крыму, оказывается, водятся сойки.

Живу, чтобы писать. Пишу, чтобы жить. Перестану писать – умру. Умру – перестану писать.

В Крыму я живу как подобает стихотворцу – сосредоточенно, без дрянских мелких забот. Ничто не мешает мне здесь глядеть в себя и в небеса. Ничто не стоит здесь между мною и Бытием, между мною и Временем, между мною и Смертью.

Сегодня у Насти с утра очень строгое лицо Что я натворил? Чем я провинился?

Однорукая девушка. Миловидная, светловолосая, светлоглазая, тоненькая, гибкая.

Левая рука обрублена чуть ниже локтя. Болтается пустой рукав кофточки. Отчего? Почему? Что с ней случилось?

Войны нет уже 37 лет.

Но дохнуло войной.

Мои коллеги-литераторы сплошь оптимисты. Им кажется, что они бессмертны. Но может быть, они впрямь бессмертны и смертен только я?

С каким старанием, однако они скрывают секрет своего бессмертия!

Приближается разлука с Крымом. Завтра я уезжаю на север.

Грустно.

Будто расстаюсь с любимой женщиной.

За 25 дней ялтинской жизни я написал 43 стихотворения. Что со мной творилось здесь, на берегах теплых сине-зеленых вод? Никогда в жизни я не писал так много. Никогда не писалось мне так легко. Что все это означает?

К добру это или к худу?

Я генерировал стихи, как мощная, хорошо налаженная, надежная стихослагающая машина новейшей конструкции.

Не то чтобы отличные, но добротные, вполне приемлемые ровные стихи.

Машина выпускала продукцию высокого качества, годную на экспорт.

Массандровский парк. Безмерно юная прекрасная нимфа в соблазнительной позе спит на скамейке в прохладной тени густого платана. Бедро ее обнажилось. Из-под края платья трогательно доверчиво выглядывают трусики, белые с синей каемочкой. Рядом журчит ручеек. В траве звенят цикады. Я в роли фавна, очень скромного, хорошо воспитанного интеллигентного фавна.

Улица старой Ялты, узкая и многолюдная.

На балконе еще одна нимфа – чуть постарше. Облокотясь о деревянную резную рамочку, она смотрит вниз. Ее полные загорелые груди, почти вываливаясь из широкого выреза платья, свешиваются над прохожими и проезжающими машинами.

Край счастливых, непуганых нимф.

Прощание с морем. Море во весь рост. Зримая и почти осязаемая беспредельность.

Село с хорошим названием «Доброе» (близ Симферополя).

Перекоп, Сиваш. Места великих сражений. История, ее капризы. Ее воля (или безволие).

Традиционалисты – евнухи при искусстве: охранять и не покушаться – все должно остаться в неприкосновенности, все должно остаться, как есть.

В народе русском всегда любят тиранов и разбойников. Поют песню о Стеньке Разине, поют песни и о Грозном царе.

В душе каждого русского раболепие непостижимым образом сожительствует с бунтарством.

Превыше всего русский человек уважает силу, откуда бы она ни происходила.

Светлые стены Преображенского собора под охраной черных бронзовых пушек, уставивших свои жерла в небо.

Очередной приступ любви к Городу.

Дом Мурузи. Тень Мережковского в полумраке парадного. Кажется – с тростью.

В искусстве нет вечных ценностей. Вечно ценно только само искусство.

Несмотря на сытый хохоток эпикурейцев, суровое молчание стоиков и блаженное воркование текстов всех сортов, нельзя не заметить, что жизнь – штука оскорбительная. Но какова сила соблазна! Все живут, все хотят жить, все делают вид, что ничуть не оскорблены.

Смеркается.