Гелий Рябов – Мертвые мухи зла (страница 48)
Его можно красиво отбрить за это «сюда». Ну да черт с ним. Иначе разговор никогда не начнется. Пускай его…
И он начинает. Сначала вяло, обыденно, но по мере того как переходит от общего к частному — голос крепнет, обретает упругость, появляются звенящие слова. Все просто: человек, поступающий на службу в единственную в мире организацию (аналогов нет и не было, этим пассажем он как бы предваряет мое возражение: а итальянская ОВРА? Немецкое гестапо? Румынская сигуранца?), должен соответствовать всем параметрам Си-сте-мы. Он и в самом деле произносит это слово по слогам — для вящей убедительности, наверное. Что это значит? Вот, покойный Алексей Иванович был награжден знаком «Почетный чекист», юбилейным, с римской цифрой «V». За что? За беспощадную борьбу с контрреволюцией! А орденом Красного Знамени? За то же самое, только очень как бы конкретное. (Иван Трифонович так и произносит: «как бы». Когда он заканчивает объяснения — я понимаю, зачем понадобилась эта смягчающая утверждение частица. Слишком страшно…) У меня меркнет в глазах и омерзительно начинает звенеть в ушах. Не так все просто и благостно. В марте 1921 года отец активно участвовал в подавлении Кронштадтского мятежа. Вот откуда известны Ульяне ушедшие под кронштадтский лед матросики…
Отец… Невероятно. Нельзя поверить. Но ровный голос (появилась гордость, превосходство какое-то) свидетельствует: подвиг! То был самый настоящий подвиг…
— Мы вооруженный отряд нашей партии. Когда партия приказывает нам — мы выполняем, не рассуждая и не распуская нюни. Ты понял?
Киваю (что еще остается?). Я мог бы его спросить о тех партийцах, которых в очень большом количестве расстреляли и продолжают расстреливать (мать и Ульяна обсуждают эти расстрелы каждый вечер), но я знаю, что он, румяный, ответит. Он скажет: «Они все выступили против. А кто против — тот враг. А кто враг…»
И еще он говорит: «Связи чекиста должны быть безукоризненными. Если в твоем присутствии кто-то усомнился в верности партийного курса — первое: не оставь без последствий. То есть сообщи незамедлительно для принятия мер. Пока же меры не приняты — прекрати всяческие, любые, пусть самые внешне невинные взаимоотношения». Н-да… Мне придется «прекратить» с половиной класса, с Ульяной, с мамой, наконец. Да он спятил, вот и все!
Увы, совсем нет. Он говорит: «Тебе до поступления остается всего ничего. Я обязан сказать, посвятить в азы нашей профессии. Это не мое личное желание. Приказ руководства, оцени… Так вот: весь год тебя будут изучать напросвет. Устанавливать связи. Кто они, эти люди. Насколько преданы нашей идее. Еще и еще раз проверят прошлое отца, матери, всех родственников и даже соседей по квартире. Учти: то, что я теперь рассказал, — гостайна особой важности. Упаси тебя распустить язык! Ибо тогда тебе и твоим близким не поможет никто! И еще…»
И он поизносит самые страшные слова. Оказывается — им, там, известно, что в «моем окружении» есть вражески настроенные «лица». Посему я обязан сам, без подсказок и напоминаний, очистить себя от этого налета мерзости и измены.
Он протягивает руку: «Отныне — мы товарищи по оружию. Мы — вместе. Ты — наш. Навсегда. У нас, знаешь ли, вход есть. А выхода никто не ищет». Он смеется с подвывом, его высокий женский голос уходит за пределы верхнего «си» и исчезает. Я отвечаю на рукопожатие — честно, мужественно, по-мужски. Я омерзителен сам себе. А что делать? Сила солому, плетью обуха… Что там еще придумал великий русский народ?
Иван Трифонович загнал меня в угол. Я уже вижу безразличные глаза нянечки, слышу холодные слова: «Порядочный человек не меняет убеждений». Господи… Андрей Болконский имел убеждения и погиб. А Пьер Безухов — нет. И остался жив.
А… папа?
Мне становится страшно.
Новый год, каникулы, праздничное веселье — все позади. Будни. Школа с ее тупым регламентом (я готов подчиниться даже тому, чего не понимаю, но я должен знать — для чего это). Спросил у завуча, нашей толстухи Ненилы: «Зачем уроки пения? У меня нет голоса». Говорит: «Ты приобщаешься к лучшим образцам песенного творчества, Дерябин». Не знаю… «Кто привык за победу бороться — с нами вместе пускай запоет!» Это как? Излагаю свою принципиальную позицию: «У нас, Ненила Феоктистовна, чекисты борются за победу над врагом. Это очень секретная борьба. С кем же им петь? И о чем?» Ошарашена, растеряна, хватает ртом воздух, в глазах ужас. Так тебе и надо, ты борешься не за знания учеников, а за абсолютную власть над ними! Одно утешает: еще полтора года — и я уйду из этой суетной лживой жизни в другую праведную. Там царствуют герои Незримого фронта, я стану одним из них.
Вечером нянечка выслушала мой рассказ молча, с каменным лицом: «Что ж… Когда Ненила умрет — вряд ли кто-нибудь скажет с печалью: какой светильник разума угас. Но что скажут о тебе?» И Уля долго рассуждает о том, как низок человек и как омерзителен, если позволяет себе вести разговоры на запретные темы, заранее зная, что наказания не последует — для него во всяком случае. Как легко быть героем среди запуганных обывателей…
Мне хочется оправдаться. Рассказываю, как ловко отбрил Ивана Трифоновича. Нянька мрачнеет.
— Милый, милый мальчик… Ты все поймешь — придет такое время, и всему научишься. Бог с ним, с Иваном Трифоновичем. Я не хочу, да и не могу его обсуждать с тобою. Так-то вот…
Но почему, почему? Пытаюсь уговорить, подлизываюсь беззастенчиво нет. Единственная загадочная фраза: «Ты скоро все поймешь сам».
Позвонила Лена: «Возьми коньки. После уроков пойдем в Таврический, на каток». Вынул из портфеля учебники, тетради, положил «гаги» — подарила мама на Новый год. Но почему-то промолчала о подарке или забыла сказать. Это невероятно… С мамой явно что-то происходит в последние дни, утром я вдруг заметил, что она стоит перед зеркалом и красит губы — такого давно не было, со дня отъезда папы. Хотел спросить, ненароком, как бы в шутку, но постеснялся.
В школе два урока истории подряд. Историчка решила устроить нам лекционный день (ну, как же! Скоро всем поступать в вуз). Подробно, дотошно излагает причины падения царского, а затем и последнего, Временного, правительства. Оказывается, все дело в отношении правительства к нуждам трудящихся. Если заботятся о народе — хорошие. А если нет…
Лена поднимает руку:
— А какая разница в отношении к трудовому народу царского и Временного правительств?
Историчка застывает в недоумении. Вопрос явно выбивает из колеи.
— Ну-у… — тянет, разводя руками. — Это же понятно. Царское правительство служило только дворянам и помещикам. А Временное фабрикантам и заводчикам. Простому народу не служил никто.
— А как же тогда царское правительство воевало? В Мировую войну? Чем? Ведь винтовки и снаряды делают на заводах простые люди? И почему рабочие не устроили забастовку?
Я уже слышу ее ответ: «Веретенникова, не надо быть слишком умной. Это вредно, понимаешь?» Но учительница отвечает совсем другое. У нее постаревшее, стертое лицо, бесцветные глаза и морщины, морщины, словно волейбольная сетка вдруг упала на лицо, и фигура — увы, и без того некрасивая, превращается в три мешка, поставленные друг на друга.
— Дети… — Она протирает грубые «роговые» очки. — И ты, Лена… Я желаю вам всем дожить до моих лет. И особенно желаю, чтобы вы никогда в своей жизни не слышали подобных вопросов. Потому что… Потому что на них нет ответа, понимаете?
И вышла из класса, аккуратно притворив за собою дверь.
— На что это она намекала? — Федорчук яростно чешет голову. — Я считаю, что мы все обязаны немедленно составить… ну — донесение. Как на войне.
— Как доносчики… — презрительно фыркает Лена. — Федорчук. Ты родился. Ты — состоялся. Ты умрешь великим, и тебя опустят в землю в большом красном гробу с кистями. Пойдем, Серж. Нас ожидает лед…
— Вот только уйдите!! — вопит нам в спину Федорчук. — Завтра же! Завтра же вы оба получите волчьи билеты! Опомнитесь!
Он орет, а класс молчит. Мы чувствуем это молчание даже в коридоре.
— Рабы… — безразлично произносит Лена. — Сверху донизу все рабы… Ты еще не понял — кому собираешься служить?
Мне не хочется спорить. Ее ненависть мне понятна. И она не станет другой, эта девочка… Такие, как она, не идут на уступки. И переубедить ее нельзя.
Таврический, деревья в снежном пуху, он поблескивает, вспыхивает в такт веселой музыке, льющейся из четырехугольного раструба. Пары несутся по льду; веселье, улыбки; мы надеваем коньки и мчимся напролом, взявшись за руки. Какое счастье, как хорошо, но ведь как недолго… Еще минута, еще десять — и все кончится.
— Не провожай меня, не люблю.
— Меня? — спрашиваю вымученно.
— Ты не откажешься от того, во что веришь. И я не откажусь. У меня впереди… — улыбается. — Помнишь, у Блока? «Впереди неизвестность пути». А у тебя — «правительственные награды», шпионы и диверсанты, как в стишке: «Переходил границу враг, шпион и диверсант». Молчи, потому что сказать тебе нечего…
И мы расстаемся. Иду домой пешком, расстояние, слава богу, не катастрофическое: по улице Чайковского до Фонтанки, там налево — до Михайловского, а там и Желябова рукой подать. Шагаю медленно, пытаюсь разобраться в своих чувствах. Я ее люблю? Я жить без нее не могу? Но тогда я обязан (нет: просто не могу иначе) пожертвовать собою, своими убеждениями, своим будущим. Возможно ли такое?