Гайто Газданов – На французской земле (страница 10)
И следом переходил к более мирным воспоминаниям о том далеком времени, когда работал учителем где-то под Калинином и в свободное время ловил рыбу. — Удили рыбу, Владимир Владимирович? Нет, он не удил, он предпочитал бить ее острогой. — Скользишь ночью на лодке, вода черным-черная, а на носу лодки факел горит. Рыбка-то, небось, и думает: какого черта ночью солнце светит? Владимир Владимирович прикрывал глаза, вглядываясь в памятное прошлое. Вот он стоит возле факела на носу с острогой в руке, и стоит подняться рыбе на поверхность, как он р-раз ее острогой. И все выходило хорошо и благополучно — до тех пор, пока однажды, в особенно беззвездную летнюю ночь, он не увидел на поверхности воды крылатого дьявола. — Кого это, Владимир Владимирович? — Крылатого дьявола, — сказал он, — таким он мне показался.
И он рассказал, что в нескольких метрах от лодки, в дрожащем свете факела по черной поверхности реки, он видел, как то появлялись, то скрывались птичья голова и распростертые крылья. — Вынырнет и исчезнет, вынырнет и исчезнет, — сказал он. — У меня даже дух захватило.
Владимир Владимирович вспомнил, как в детстве ему рассказывали о чертях и водяных. — Но я решил — дьявол, не дьявол, все равно я его на острогу. И когда он совсем приблизился к этому непонятному речному дьяволу, то бросил в него острогу. И после долгой возни он вытащил его на поверхность. — Что же это оказалось? — Огромная щука, — сказал Владимир Владимирович.
И он объяснил, что в спину щуке вцепился когтями небольшой степной орел. Огромная рыба, нырнув в глубину, увлекла за собой птицу, и орел захлебнулся и умер под водой. Но когти его вонзились так глубоко в щуку, что она не могла от него избавиться — и так они и плыли вдвоем по ночной русской реке этим загадочным крылатым и черным дьяволом до тех пор, пока острога Владимира Владимировича не положила конец их удивительному путешествию.
Вся казарма жила по расписанию, установленному Владимиром Владимировичем. В определенные дни полагалось, что от шести до восьми часов вечера должна происходить спевка хора. В хоре участвовали почти все, — и действительно, от шести до восьми все пели; в пять минут девятого в казарме воцарялось безмолвие. В тот день, когда Владимир Владимирович рассказывал мне о своей рыбной ловле, я присутствовал вечером на этой спевке. Пели они, как вообще поют русские, и несмотря на то, что во всем хоре было только три-четыре хороших голоса, все получалось, в общем, неплохо. Кроме того, два неразлучных приятеля — один из них был регентом хора — спели, по указанию Владимира Владимировича, две песенки. Первую они пели дуэтом — это была блатная советская песенка, излагавшая параллельные биографии двух советских бандитов. В тексте так и было сказано: «Мы не троцкисты, мы не фашисты, мы советские бандиты». Один начинал куплет — другой его заканчивал. Они пели с таким голосовым и мимическим искусством, что этот номер, конечно, мог бы войти в программу любого мюзик-холла. Потом один из них спел нечто вроде советской серенады, обращенной к Софье Николаевне; серенады, характерной необыкновенным богатством оттенков и вообще представляющей собой несомненный сценический шедевр, по крайней мере, в исполнении этого «приятеля».
Потом были танцы. Тот самый громадный мужчина, которому не понравилась «Андромаха» и у которого были медвежьи движения, танцевал не хуже любого профессионала. Его партнершей была советская девушка; у той просто был несомненный и исключительный природный дар. По ритмической точности движений, по мгновенно схваченной выразительности и чистоте каждого па это было нечто исключительное. — Где вы этому научились? — спросил я. — У нас в городе просто так танцевала, — сказала она. Я полюбопытствовал — в каком городе. Оказалось, где-то на Волыни, в далекой и глухой провинции.
Но самые неожиданные впечатления — и самые сильные — были еще впереди. На следующий день, когда я сидел в отделении девушек и расспрашивал их, откуда они, как они попали во Францию, как они бежали из плена, одна из них, Мария, собралась рассказывать о том, как немцы сожгли их село и как ее увезли в Германию. Я много раз слышал такие рассказы, всегда похожие один на другой, как все рассказы о войне. Восприятие слушателя обычно скоро притупляется от таких вещей, и все эти рассказы не производят того впечатления, на которое можно было бы рассчитывать. Огромное большинство людей могут рассказывать самые трагические, самые страшные или самые интересные вещи так, что их чрезвычайно скучно слушать и, помимо чисто человеческого сочувствия, они не вызывают никаких других эмоций. Самые потрясающие факты можно изложить так, что от них ничего не останется. Все, кто слышал рассказы об эпизодах войны, например, хорошо знают это. В таких случаях мне обыкновенно становилось жалко того, кто рассказывал, потому что эти страшные события, потрясшие его на всю жизнь, в его изложении получались бледны и неубедительны и не вызывали того исступленного сочувствия, которое должны были бы вызвать. Я приготовился с этим, давно мне знакомым, чувством сожаления, симпатии и неловкости слушать то, что будет говорить Мария.
Но с первых же звуков ее удивительного голоса я забыл обо всем, что происходило вокруг меня. Это было нечто похожее на трагическое волшебство — голосовое и фонетическое одновременно. Таким голосом, конечно, можно было рассказывать все, что угодно, и все было бы интересно. Я закрывал время от времени глаза, чтобы яснее слышать эти необыкновенные и медлительные смещения интонаций, этот печальный звуковой поток, струившийся в темноте. Кроме этого, весь рассказ Марии, построенный с искусством столь же бессознательным, сколь непогрешимым, основывался на том, что она описывала не то, что происходило; вернее, на этом она почти не останавливалась, — а некоторые особенно запомнившиеся ей подробности. Ни разу в моей жизни я не сталкивался с таким поразительным, с таким совершенным искусством. Она была из Минской области и говорила на не очень правильном русском языке; но это не имело никакого значения. Рассказ ее, я думаю, мог вызвать слезы у самого бесчувственного человека. Я никогда не взялся бы его передать; думаю, что даже стенографическая запись его не могла бы дать о нем нужного представления. Я запомнил из него лишь несколько фраз.
Она рассказывала, как немцы сожгли их село и она успела убежать со своим маленьким братом. Через три дня, ведя его за руку, она вернулась туда, чтобы еще раз увидеть место, где она родилась и выросла. — Пришли мы с братишкой моим вдвоем туда, — говорила она, — все пусто, страшно и черно, стоят одни обгорелые стены, и кругом такая мертвая тишина: только летний ветер дует и несет запах последнего дыма. Вот и кончилась наша жизнь. Столько лет строили, думали, любили — и в три дня нет ничего, кроме пожарища. Подошла я к месту, где наш дом стоял, и почему-то у меня в руке оказался кусок мела. И, сама не знаю зачем, я написала поперек черного языка, который оставил на стене огонь, эти слова: «Все было родное и знакомое, стало чужое и неузнаваемое». Зачем я это написала, сама до сих пор не знаю. Потом вижу, собака бежит, я ее знала, соседская. Собаки тоже тогда поразбежались, как люди, и есть им было нечего. Бежит она, и вижу, что-то в зубах держит, а подойти боится, успела одичать. Только приблизилась я и увидела, что она полтрупика детского в зубах несет. Нашла, наверное, половину съела, а половину бежит закапывать: голод был у людей, голод был у собак.
Где она могла научиться своему необыкновенному искусству, эта простая деревенская девушка, кто ей объяснил, как нужно рассказывать? Это был огромный, природный дар, и, конечно, лучшему актеру оставалось бы только преклониться перед ней. Я помню ее интонацию, от которой, действительно, начиналась физическая боль в сердце, когда она рассказывала, как уводили на ее глазах ее школьную подругу, еврейку, на расстрел — за то, что она еврейка, — как они стояли вдвоем с подругой и как эта девушка крикнула: — Прощайте, девочки! — Это «Прощайте, девочки!» до сих пор звенит в моих ушах, и я уверен, что никогда и нигде не забуду этого звука. Потом она сказала: — Ну, что же вы хотите? Этого им простить нельзя. — И от этих слов я почувствовал холод по спине, от страшной, шекспировской силы ее выражения. Я ушел оттуда в тот вечер совершенно разбитый; и, шагая ночью по пустынным улицам французского города, я впервые ощутил, что с ее рассказом на меня как будто обрушилась огромная тяжесть всех этих тысяч и тысяч непоправимых человеческих трагедий, жертвой которых стала моя родина. И я видел с такой ясностью, как никогда до тех пор, эти сожженные города и деревни, эти десятки тысяч русских трупов, этих голодных псов, питающихся мертвыми телами, и ту неизмеримую тень возмездия, которая в грохоте танков и орудий, в пыли, в пожаре и в снегу — так неудержимо движется на Германию.
В том же городе я узнал еще об одном эпизоде партизанской войны. Человек, который был его героем и который упорно молчал всякий раз, когда речь заходила о его личном и непосредственном участии в войне, отличался, как и большинство организаторов этого движения, непоколебимым упорством. Он был русский, давно живущий во Франции — со времен прибытия русского экспедиционного корпуса в прошлую войну[24]. В 1939 году он поступил добровольцем во французскую армию, был взят в плен 17 июня 1940 года; бежал 6 ноября этого же года и, вернувшись во Францию, немедленно начал организацию террористических групп. С 1942 года он стал заниматься обычными партизанскими операциями, требующими тщательной подготовки и сопровождающимися невероятным риском. Он портил электрические установки для токов высокого напряжения и трансформаторы плотины; взрывы следовали за взрывами, и в это же время его группа устраивала засады и атаковала немцев на дорогах. Все это происходило в чрезвычайно важном для немцев районе, где находилась огромная электрическая станция, которая обслуживала железнодорожные линии, идущие к Парижу и на юго-запад, одновременно с фабриками, выполнявшими немецкие заказы.