реклама
Бургер менюБургер меню

Галина Калинкина – Лист лавровый в пищу не употребляется… (страница 13)

18

Тот ли это город? Смрадный, каменный, дремучий.

Горько тебе, город Божий. Горько тебе.

Перешёл «железку», башни остались за спиной. Стал краем Пятницкого кладбища спускаться к базару. Опять Чепуха-на-чепухе вспомнился. Ещё учась в пансионе, собрались ночью идти на кладбище. И почему ночью?! Но дело действительно прелюбопытным казалось. От кого-то из отцовых пациентов Котька узнал, на Пятницком есть странная могила. Захоронена одна голова. Трое суток в великой тайне выдвигали версии, но идти ночью за их разгадкой собрались под Радуницу, праздник поминовения мёртвых. Лаврику не внушала надежды мистическая затея, но невозможно оставить товарища.

Котька сам себя выдал, подбирая экипировку: фетровую шляпу папаши, карбидный фонарь и дедову крылатку. Мать, застав сына за сборами, по странному набору предметов угадала замаячивший вояж и настояла на расспросах в присутствии отца. Котя физиологически не выносил ложь. Планы ночной одиссеи рухнули.

И с каким же облегчением Лаврик выдохнул, когда вылазка сорвалась. Его часто хвалили за правильность. Он с детства не доставлял хлопот взрослым: ни кормилице, ни приходящей няне, ни матери, ни отцу. Он всегда уступал старшим. Подчинялся многочисленным запретам. Сносил укутывание и закармливание. Но, странно, когда его хвалили за верный выбор, правильное решение, достойное поведение – откуда-то снизу, из пустот живота, к сердцу и горлу подступало протестующее недоумение: за что? Ведь так сами и учили его поступать. Не так ли и все поступают? Не солгал, не обидел, не прекословил – ведь так не трудно быть безупречным. И Лаврик не знал способа прекратить бесконечное «похвальное поведение»; делать гадости и бедокурить ему не по сердцу. А когда с годами то же самое одобрение врождённых черт он стал получать и от людей близко не знавших его, недоумение переросло в раздражение. Словно, он не верил в чужую искренность и собственную заслуженность одобрения: «Лист лавровый, лаврушечка ваша, давит не хуже камушка пудового».

Для друзей-гимназистов, Лаврика и Евса, так и осталось тайной, как голова умершего инженера, защищавшего имущество Маньчжурской железной дороги, оказалась в Москве. Нынче и вовсе не до историй китайцев-боксеров, отрезавших головы. Нынче столько голов покатилось под ноги – не поддается счету.

У рынка совсем стемнело, к вечеру тут пусто. Наплевано, прилавки жиром лоснятся, поблескивают, до завтра здесь будет тихо и не убрано. С утра опять придет лабазник с сахарными головами, торговка с селедкой-заломом, крестьянин с салом и библиотекарь или учитель с подстаканником серебряным, с чашкою фарфоровой или с крестиком нательным золотым – выменять на пару селедок, на шмат сала, на миску картофелин.

Горько тебе, город Божий. Горько жителям твоим.

К храму Илии Пророка так и не подошёл, с Горбатого мостка свернул к тупику. После длинного дня впроголодь возвращался неосвещенными улицами, глядел на черные окна флигеля и Большого дома, сочинял себе: ждали родные, а не дождавшись, задули свечи, улеглись спать, оставив под накрахмаленной салфеткой крокембуш или калач с маком. Обман помог разве что на минуту. Отпер замок, распахнул двери, услыхал глухой звук своего шага в пустоте, да шорох удирающих мышиных лапок по деревянным скамьям, столешнице и половицам – один, один. Вот тут-то и настиг ропот: если б не те – новые, бесшабашные примитивисты с веселыми сумасшедшими глазами, рыскающие по городу с нигилистскими идеями, разрушающие и созидающие на руинах безумцы, оскорбители обитающих в гробницах, бугровщики, ловцы, опустошители, источники энергии разрушения, весельчаки-любители войн и революций, кожаные кентавры, если бы не они – прельщённые – жизнь полная и разумная не пресеклась бы. Мир не рухнул бы. Не снялись бы люди с земель своих. В ропоте таком копилась двойная крамола: неприятие власти и воли Божьей. Он не отважился пойти против Сущего – смирялся с потерей, но против тех, кентавров, не умел быть кротким. И жил, ощущая свою отделенность, вычеркнутость от преобразующих правила жизни. Преобразующие до поры не обращали внимания на устранившегося. Стояние в стороне – единственное сейчас возможное для него положение. Возможный исход – устоять. Жил бесчувственно, отрешённо посреди светопреставления, жил мечтою об опровержении окружающего абсурда: может, и нету никаких большевиков?

Молитва и грех, молитва и грех. Никогда по-другому не выходило.

Душа, душа, что же ты? Одни на миру. Сироты. Пустынножители.

Затмение.

Горько тебе, город Божий.

Горько.

Когда потянуло со двора, из сада, из Большого дома на свет белый, тогда засобирался к Лахтиным. Улита-кормилица и молочный брат Дар с тех пор, как съехали на отдельное житьё, приглашались в лантратовский дом на каждый большой праздник и непременно в марте на детский день – именины Лаврика. Подрастая, Лаврик и сам стал ходить в шелапутинский барак, где Улита имела просторную комнату с отгороженной узкой передней. Тогда Дар заболел костным туберкулезом ног и позвоночника. Лантратовы приводили к нему врачей из Полицейской больницы доктора Гааза и Любимовского лазарета. Улита сына в больничку не сдала. Мальчику приписано лежать неподвижно, требовался особый уход. Родители Лавра купили гипсовую кровать, где Дар вынужденно пролежал полтора года. Гипс в кровати не меняли, пока больной не вырос из неё. На время ожидания кровати большего размера, изготовленной под заказ, Дара отправили в Лосинку. Там при почтово-телеграфной станции местный подвижник, чудо-доктор, устроил детские палаты. Лаврик с мамой навещал Дара тем летом в дачной Лосинке и даже завидовал детям, целый день качающимся в гамаках на открытой террасе. Лаврик хотел бежать с Даром по красным гравийным дорожкам к купальням на Яузе. Но Дарка лишь грустно смотрел на брата-молочника. В пристанционном лесу солнце пробивалось к детским личикам сквозь щетинистую хвою корабельных сосен. Мальчиков в висячих кроватях накрывали одеялами; посторонний и не замечал торчащих из-под одеял веревок, какими худенькие тела привязывались к фанерному лежаку.

Упрямый Дар выкарабкался, к зиме встал на ноги, а весною снова объявился на дне ангела у Лаврика в гостях. Подоспевшую не в срок гипсовую кровать свезли в лесной лазарет «качающимся» мальчикам.

Теперь у закопченного храма Петра и Павла в Шелапутинском переулке набрел на свежее пепелище; ночью барак сгорел. Нету Лахтиных. Погорельцы уже оплакали происшедшее и бродили по пепелищу, выискивая возможное ко спасению. Пожарная команда оставила потоки чёрной воды, милиция снимала оцепление. Тесными московскими переулками вместе с разреженными клубами дыма и запахом ночной гари расползались слухи:

– Поджог, вот те крест, поджог!

– Третьего дня в Малом Гаврикове знатно полыхало.

– Одно к одному…

– Там-то пакгаузы с провиантом. А тута чаво?

– Чаво, чаво… В корень зри. Охрана сама и спалила.

– Проворовались?

– Следы замели!

– Всё-то вы знаете…

– Да, сами посудите, нажились, а отвечать не хотца.

– Так и бывает завсегда. Огонь пожрёт.

– А наш барак-то причем?

– Так Гаранин-то?

– На Казанке служил…

– Вот, батенька! И я о том.

– О чем?

– Экий Вы. В первом пожаре, должно, не без Гаранина обошлось.

– А нынче ночью видел ево хто?

– В том-то дело и есть. Никто не видел.

– Ивановы где?

– Тута где-то бродють. Лыськову в лазарет свезли.

– Кузовлёв-старшой в морге, малые ихние разбежались…Бяда.

– Ныне у всех беда.

– Гаранина кто видел?

– Чего пристал? Милиции то дело.

– Тело в участок свезли. Неопознанное.

– Аккурат со второго этажа, в углу.

– А Лахтиных видел кто?

– Лахтиных?..

По разговорам, Улита месяц как съехала куда-то в Рязанскую волость. Должно, живы они с Даром. Любопытствующие не расходились, глазели на девчушку, воющую у забора, на собирающих скарб среди обломков, на почерневшие стены храма.

– Глянь, церква-то обуглена стоить.

– Неспроста. Кара Божья.

– Божие посещение.

– Да, вы чего Господа в поджигатели записали?!

– Перебежчики оне, вот им за то и…

– Ага, перевёртыши.

– Непоминающие в клире тутошном.

– Каки непоминающи?! Живоцерковники тута.

– Храпоидолы.

Уже собираясь уходить, возле кучи обгорелых досок наступил на одну и ступнёю будто ожёгся. Вернулся на шаг и из мутной жижи выловил досочку расписную. Отёр ладонью. Взыскательно в него всмотрелась Матерь Божья. Оглянулся, хоть у девчушки спросить: чья потеря? Но у забора никого. Милиция и зевак разогнала.

Трамвай у Курского вокзала брали с боем, две остановки Лавр провисел на подножке и лишь на третьей удалось протиснуться вглубь моторного вагона; то же и в прицепном. Бережно к сердцу прижимал образок под свитером. Рядом пассажиры сплошь с мрачными лицами, лениво бранятся. Скрип деревянных конструкций и грохот железа по рельсам перекрывал зычный голос немолодой кондукторши. Лавру, подчинившемуся общей заторможенности в тряске, тоже не с чего веселиться. Дорога, как и лестница, – всегда пауза между тем, что было и будет, промежуток, момент безвременья, когда от тебя ничто не зависит, как будто и нет тебя самого. Сиди, стой, трясись и клюй носом. Пропала Улита. И брата нет. Живы ли? Евс уехал. Родители в земле. Под прошлым будто провели нестираемую черту: никого у тебя теперь, корсак. Жить тебе одному. Куковать, вековать, бобылить. Даже Буфетовы звать к обедне перестали. Никого? А Матерь Божья под сердцем?