Габриэль Мэри – Прислуга (страница 15)
В четырнадцать я начала курить. Сигареты таскала из пачки «Мальборо», которую Карлтон хранил в ящике комода. Ему было почти восемнадцать, и никто не возражал, что он уже давно курит где хочет – и дома, и в поле с отцом. Папа иногда курил трубку, но сигареты он не любил, а мама не курила вообще. И несмотря на то что большинство ее подруг курили, мама запретила мне даже пробовать, пока не исполнится семнадцать.
Так что приходилось пробираться во двор и устраиваться на качелях из автомобильной покрышки, где крона старого дуба надежно скрывала меня от посторонних глаз. Или поздно вечером высовываться из окна спальни и дымить. Зрение у мамы было орлиное, а вот обоняние практически нулевое. Зато Константайн все чуяла. Она чуть улыбалась, прищурившись, но молчала. Если мама направлялась в сторону черного хода, когда я пряталась за деревом, Константайн спешила на улицу и колотила ручкой щетки по металлическим поручням лестницы.
– Что это ты делаешь, Константайн? – спрашивала, бывало, мама, но я к тому моменту успевала погасить сигарету и бросить окурок в дупло дерева.
– Просто очищаю эту старую щетку, мисс Шарлотта.
– В таком случае, будь любезна подыскать более тихий способ. О, Евгения, ты, кажется, выросла за ночь еще на дюйм? Что же мне с этим делать? Ступай… надень подходящее платье.
– Хорошо, мэм, – в один голос отвечали мы с Константайн и обменивались лукавыми улыбками.
О, как чудесны общие секреты. Наверное, это похоже на отношения с сестрой или братом, близкими по возрасту. Но дело было не только в курении или играх в «кошки-мышки» с мамой. Просто рядом был человек, для которого ты важнее и лучше всех, – даже если собственная мать беснуется от того, что ты неприлично долговязая, кудрявая и нескладная. Человек, в глазах которого читаешь: «А мне ты нравишься».
Впрочем, она не любила сюсюканья. Когда мне было пятнадцать, одна девчонка, новенькая, показала на меня пальцем и громко спросила:
– А это что за аист?
Даже Хилли с трудом сдержала улыбку, оттаскивая меня в сторону, как будто мы не расслышали.
– Какой у тебя рост, Константайн? – спросила тогда я, не в силах сдержать слезы.
– А у тебя? – грозно прищурилась Константайн.
– Пять футов и одиннадцать дюймов, – прорыдала я. – Я уже выше, чем тренер по баскетболу у мальчишек.
– Ну а я пять футов тринадцать, так что довольно себя жалеть.
Константайн была единственной женщиной, на которую я смотрела снизу вверх и которой могла взглянуть прямо в глаза.
Первое, что поражало в Константайн, помимо ее роста, – глаза. Светло-карие, удивительного медового цвета – совершенно неожиданно на фоне темной кожи. Я никогда не видела у чернокожих таких светлых глаз. Вообще-то в Константайн можно было разглядеть множество оттенков коричневого. Локти у нее были абсолютно черные, а зимой они покрывались белой шелушащейся корочкой. Кожа на руках, шее и лице – черная как смоль. Ладони оранжевого оттенка, и мне всегда было любопытно – стопы тоже такого цвета или нет, но я никогда не видела Константайн босиком.
– Нынче мы с тобой только вдвоем, – сказала она как-то раз с улыбкой.
В те выходные мама с отцом повезли Карлтона смотреть Университет Луизианы и Тулейн16. В следующем году братец собирался поступать в колледж. Утром папа принес в кухню раскладушку и поставил рядом с уборной Константайн. Она всегда спала на ней, если приходилось оставаться на ночь.
– Гляди-ка, что у меня есть, – показала она на дверь в кладовку.
Я подошла, заглянула внутрь и увидела, что из сумки Константайн торчит огромный, в пятьсот деталей, пазл с изображением Маунт-Рашмор17. Это было наше любимое занятие, когда Константайн оставалась ночевать.
В тот вечер мы просидели несколько часов – жевали орешки и перебирали детальки, рассыпанные по кухонному столу. Снаружи бушевала гроза, и от этого в комнате было еще уютнее. Лампочка мигнула и вновь ярко загорелась.
– Это который? – Константайн внимательно изучала картинку на коробке сквозь очки.
– Это Джефферсон.
– О, точно. А вот этот?
– Это… – Наклоняюсь поближе. – Думаю, это… Рузвельт.
– Я тут узнаю только Линкольна. Он похож на моего отца.
Я замерла с деталькой пазла в руке. Мне исполнилось четырнадцать, я училась не ниже чем на «А». Я была умна, но удивительно наивна.
– Потому что твой отец был таким… высоким? – осторожно спросила я.
Она усмехнулась:
– Потому что мой отец был белым. Ростом я пошла в маму.
Я выронила кусочек картона:
– Твой… отец был белым, а мать… цветной?
– Угу, – отозвалась она и улыбнулась, соединив пару деталей. – Взгляни-ка. По мне, так подходит.
У меня в голове крутилось множество вопросов.
– О, папочка люби-ил меня. Всегда говорил, что я его самая любимая. – Константайн откинулась на спинку стула. – Он приходил к нам каждую субботу, а однажды подарил мне десять лент для волос, десяти разных цветов. Из настоящего японского шелка, из самого Парижа привез. Я сразу усаживалась к нему на колени и не слезала, пока ему не пора было уходить, а мама ставила пластинку Бесси Смит18 на патефон, который он ей подарил, и мы с папой пели: «Как же странно, удивительно, никто не хочет знать тебя, когда ты на мели…»
Я, совершенно обалдев, слушала, вытаращив глаза. В приглушенном свете ее голос вспыхнул невероятным сиянием. Если бы шоколад мог звучать, он запел бы голосом Константайн. Если бы у песни был цвет, она обрела бы цвет шоколада.
– Однажды у меня было очень тяжело на душе, я, наверное, думала, что есть много того, из-за чего стоит огорчаться, – бедность, холодная вода, больные зубы, всякое такое. Но он обнял мою голову, крепко прижал к себе и долго-долго не отпускал. Когда я подняла голову, то увидела, что он тоже плачет, и он… сделал то же самое, что я сделала для тебя, так что ты поймешь. Он прижал палец к моей ладошке и сказал… попросил прощения.
Мы молча смотрели на разбросанный пазл. Мама не хотела бы, чтоб я знала, что отец Константайн был белым и что он просил у нее прощения за то, что так устроен мир. Я не должна была знать подобных вещей. Я чувствовала себя так, словно получила от Константайн драгоценный подарок.
Я загасила сигарету в парадной серебряной пепельнице. Свет ярко вспыхнул вновь. Константайн улыбнулась мне, а я улыбнулась в ответ.
– Почему ты никогда прежде не рассказывала мне об этом? – спросила я, глядя ей прямо в глаза.
– Я не могу рассказывать тебе обо всем, Скитер.
– Но почему?
Она знала все обо мне, о моей семье. Разве у меня когда-нибудь были от нее секреты?
Она пристально смотрела на меня, и в ее глазах я разглядела глубокую, безнадежную печаль. Немного помолчав, Константайн сказала:
– Некоторые вещи следует держать при себе.
Когда настал мой черед отправляться в колледж, мама выплакала все глаза, пока мы с папой отъезжали от дома. Но сама я чувствовала себя свободной. Я вырвалась с фермы, убегала подальше от постоянной критики. Хотелось спросить маму: «Разве ты не рада? Разве тебе не легче оттого, что я не буду больше досаждать тебе?» Но мать выглядела совершенно убитой.
В общежитии я была самой счастливой первокурсницей. Я писала Константайн каждую неделю – рассказывала о своей комнате, о занятиях, о студенческих клубах. Письма приходилось отправлять на наш адрес, потому что в Пекло почту не доставляли; оставалось надеяться, что мама не станет вскрывать чужие письма. Константайн отвечала дважды в месяц, на листах оберточной бумаги, сложенных конвертиком. Строки, написанные большими округлыми буквами, к концу страницы совсем сползали вниз. Она описывала мельчайшие подробности жизни в Лонглифе: «Спина у меня сильно болит, но ноги еще хуже» или «Миксер сорвался с подставки, пролетел по всей кухне, кошка как заорет – и вылетела вон. С тех пор я ее не видала». Она рассказывала, что папа простудился и кашляет, что в церковь к ним приходила Роза Паркс. Частенько интересовалась, счастлива ли я, и требовала подробностей. Наши письма напоминали неторопливый разговор, многолетний обмен вопросами и ответами, в Рождество или во время летних каникул продолжавшийся лицом к лицу.
Мама в письмах ограничивалась рекомендациями типа «Не забывай молиться» или «Не носи туфли на каблуках, это делает тебя еще выше». К инструкциям был прикреплен чек на тридцать пять долларов.
В апреле моего выпускного года пришло письмо от Константайн, где говорилось: «У меня для тебя сюрприз, Скитер. Я так волнуюсь, едва могу на месте усидеть. И не спрашивай ни о чем. Сама увидишь, когда домой вернешься».
До последних экзаменов и выпускного оставался всего месяц. И это было последнее письмо от Константайн.
Я пропустила выпускную церемонию в «Оле Мисс». Все мои близкие подружки бросили учебу и вышли замуж, и я не видела смысла заставлять родителей тащиться целых три часа в один конец, только чтобы посмотреть, как я иду по сцене, – мама все равно предпочла бы увидеть, как я иду по проходу к алтарю. От «Харпер и Роу» ответа все не было, поэтому, вместо того чтобы купить билет на самолет до Нью-Йорка, я отправилась домой в «бьюике» второкурсницы Кей Тернер, зажатая между моей пишущей машинкой и свадебным платьем Кей. В следующем месяце Кей Тернер выходила замуж за Перси Стэнфора. И битых три часа я выслушивала ее беспокойства по поводу свадебного торта.