реклама
Бургер менюБургер меню

Габриэль Маркес – Я здесь не для того, чтобы говорить речи (страница 9)

18

Эти эскапады Альваро меньше удивляют тех из нас, кто знал и выносил его мать, Каролину Харамильо, потрясающе красивую женщину, которая ни разу не посмотрелась в зеркало после двадцати лет, потому что видела себя в нем не такой, какой ощущала. Будучи уже древней старушкой, она ездила на велосипеде в одежде охотника, делая бесплатно уколы на фермах саванны. В Нью-Йорке я попросил ее однажды вечером присмотреть за моим сыном четырнадцати месяцев, пока мы будем в кино. Она на полном серьезе предупредила нас, чтобы мы хорошо подумали, потому что в Манисалесе она оказала ту же услугу, оставшись с ребенком, который не переставал плакать, и ей пришлось заставить его замолчать, дав сладкую отравленную ежевику. Тем не менее на следующий день мы оставили на нее ребенка в торговом центре «Майсис», а когда вернулись, застали ее одну. Пока служба безопасности искала мальчика, она пыталась утешить нас с мрачным хладнокровием своего сына: «Не беспокойтесь. Альварито тоже потерялся у меня в Брюсселе, когда ему было семь лет, а теперь посмотрите, как все у него хорошо». Конечно, все у него было очень хорошо, ведь он был ее более культурным и возвеличенным изданием, его знало полмира, не столько по его поэзии, сколько потому, что он был самый приятный в мире человек. Где бы он ни бывал, он везде оставлял незабываемый след своих безумных закидонов, самоубийственных пиров, гениальных эскапад. Только мы, те, кто знает и любит его, понимаем, что это не более чем притворство, чтобы распугать своих призраков.

Никто не может представить себе, какую высочайшую цену платит Альваро Мутис за несчастье быть таким симпатичным. Я видел его лежащим на диване, в полумраке студии, с такой тяжелой с похмелья головой, что ему не позавидовал бы никто из его вчерашних слушателей. К счастью, это его неизлечимое одиночество — словно вторая мать, которой он обязан беспредельной мудростью, необыкновенной способностью к чтению, бесконечным любопытством, а также фантастической красотой и бесконечным отчаянием поэзии.

Я видел, как он прятался в мире толстокожих симфоний Брукнера, словно это были дивертисменты Скарлатти. Я видел его в дальнем уголке сада в Куэрнаваке во время долгого отпуска, сбежавшего от реальности в зачарованный лес полного собрания сочинений Бальзака. Периодически, как некоторые смотрят ковбойские фильмы, он залпом перечитывает «В поисках утраченного времени». Потому что его главным условием чтения книги является ее размер: не меньше тысячи двухсот страниц. Он попал в мексиканскую тюрьму за преступление, которым наслаждаются многие художники и поэты, но лишь ему одному пришлось заплатить за него шестнадцатимесячным заключением, и эти месяцы он считает самыми счастливыми в своей жизни.

Я всегда думал, что причиной медлительности его творчества были его тиранические занятия. А еще я думал, что это из-за его ужасного почерка, словно он пишет гусиным пером, и из-за самого гуся, чьи повадки вампира заставили бы взвыть от ужаса легавых в туманах Трансильвании. Он сказал мне, когда я ему говорил об этом много лет назад, что как только уйдет на пенсию с галер, он тут же займется своими книгами. То, что это так и было, что он прыгнул без парашюта со своих вечных самолетов на твердую землю, окутанный огромной заслуженной славой, — одно из самых больших чудес нашей литературы: восемь книг за шесть лет.

Достаточно прочесть одну страницу любой из них, чтобы понять все: полное собрание сочинений Альваро Мутиса, сама его жизнь принадлежат ясновидцу, который точно знает, что мы никогда больше не найдем потерянный рай. Иными словами, персонаж его романа Макролл — это не только он, как утверждают. Макролл — это мы все.

Мы пришли сегодня отметить с Альваро его замечательное семидесятилетие — и отмахнуться от этого факта уже невозможно. Впервые без ложной скромности, без поминаний матери от страха заплакать, лишь для того, чтобы сказать ему от всего сердца, как мы восхищаемся им, черт возьми, и как мы его любим!

Аргентинец, ставший всеобщей любовью

Мехико, 12 февраля 1994 г.

Последний раз я был в Праге в историческом 1968 году с Карлосом Фуэнтесом и Хулио Кортасаром. Мы ехали на поезде из Парижа, так как все трое были солидарны в своем страхе перед самолетами, и успели переговорить обо всем, пока пересекали разделенную ночь двух Германий, ее океаны свеклы, огромные заводы, производящие все на свете, разрушения чудовищных войн и безмерную любовь. Перед сном Карлосу Фуэнтесу пришло в голову спросить у Кортасара, как, когда и по чьей инициативе в джазовом оркестре появилось пианино. Вопрос был задан просто так, от нечего делать, и не претендовал на то, чтобы узнать что-либо, кроме даты и имени, но в ответ на него последовала блестящая кафедральная речь, продлившаяся до рассвета вперемежку с огромными кружками пива и сосисками с остывшей картошкой. Кортасар, прекрасно умевший взвешивать свои слова, с невероятной простотой и умением преподнес нам полную историческую и эстетическую реконструкцию, закончив ее с первыми лучами солнца гомеровской апологией Телониуса Монка. Он говорил не только своим глубоким органным голосом с растянутым «р-р», но и ширококостными руками — я не помню других столь выразительных рук. Ни Карлос Фуэнтес, ни я никогда не забудем восторга той неповторимой ночи.

Двенадцать лет спустя я увидел Хулио Кортасара, противостоящего огромной толпе в парке Манагуа, единственным оружием были его прекрасный голос и один из его сложнейших рассказов: история бедствующего боксера, рассказанная им самим на лунфардо, диалекте самого дна Буэнос-Айреса, понимание которого было бы невозможно для всех других смертных, если бы сквозь множество злосчастных танго мы смутно не догадывались о смысле фраз. Но Кортасар сам сознательно выбрал именно этот рассказ, чтобы прочесть его с подмостков в большом освещенном саду перед толпой, в которой были все, от посвятивших себя поэзии и безработных плотников до команданте революции и их противников. Это был еще один восхитительный опыт. Хотя, строго говоря, даже для самых искушенных в жаргоне лунфардо было нелегко следить за смыслом рассказа, все словно ощущали на себе удары, которые получал Мантекилья Наполес, одиноко стоявший на ринге, и чуть не плакали из-за его тщетных надежд и нищеты. Кортасар добился такой проникновенной связи со своей аудиторией, что уже никому не было важно, что он хотел или не хотел сказать словами — казалось, сидящая на траве толпа парила в воздухе, повинуясь колдовству голоса, звучавшего словно из другого мира.

Мне кажется, что эти два воспоминания о Кортасаре, так тронувшие меня, лучше всего позволяют понять его. Это были две крайности его личности. В интимной обстановке, как в том поезде в Прагу, ему удавалось соблазнять слушателей своим красноречием, живой эрудицией, дотошной памятью, рискованным юмором — всем, что сделало его великим интеллектуалом в хорошем смысле этого слова. В публичной сфере, несмотря на его нежелание устраивать спектакль, он завораживал аудиторию, словно в нем было нечто сверхъестественное, одновременно нежное и весьма странное. В обоих случаях он был для меня самым значительным человеком, которого я когда-либо знал.

Годы спустя, когда мы уже были старыми друзьями, я подумал, что снова увижу его таким, как видел в тот день, ибо мне показалось, что он воссоздал себя в одном из своих самых законченных рассказов, «Другое небо», в лице безымянного латиноамериканца в Париже, который из чистого любопытства посещал казни на гильотине. Словно стоя перед зеркалом, Кортасар так описывал его: «У него было отрешенное выражение лица и одновременно пристально любопытное. Лицо человека, который замер во сне и отказывается сделать шаг, который может вернуть его к бодрствованию». Его персонаж ходил в длинной черной мантии, похожей на пальто Кортасара, в котором я увидел его в первый раз, но рассказчик не осмеливался приблизиться к нему, чтобы спросить, откуда он, страшась холодного гнева, с которым он сам воспринял бы подобный вопрос. Самое странное, что я тоже не осмелился приблизиться к Кортасару в тот вечер в «Олд Нэви» из-за того же страха. Я видел, как он писал больше часа, не останавливаясь, чтобы подумать, и выпил лишь полстакана минеральной воды, а когда на улице стало темнеть, спрятал ручку в кармане и вышел с тетрадкой под мышкой, словно самый худой и высокий школьник в мире. Во многих наших последующих встречах единственное, что изменилось в нем, — это густая темная борода, и еще две недели назад легенда о его бессмертии казалась правдой, потому что он никогда не останавливался в развитии и всегда оставался в том же возрасте, в котором родился. Я никогда не осмелился спросить его, было ли это правдой, так же как не рассказал ему, что печальной осенью 1956 года я видел его, не осмелившись ничего ему сказать, в углу «Олд Нэви», и знаю, что где бы он ни был сейчас, он посылает меня по матушке за мою стеснительность. Идолы вселяют уважение, восхищение, любовь и, конечно же, огромную зависть. Кортасар вызывал все эти чувства в числе весьма немногих писателей, но он также внушал другое, не столь частое чувство: преклонение. Быть может, вовсе не ставя себе такой цели, этот аргентинец стал всеобщей любовью. Однако я осмеливаюсь предположить, что если мертвые умирают, Кортасар должен снова умереть от стыда из-за всемирного горя, вызванного его смертью. Никто не боялся больше его, ни в реальной жизни, ни в книжках, посмертных почестей и пышных похорон. Более того: я всегда думал, что сама смерть казалась ему непристойной. В книге «Вокруг дня за восемьдесят миров» есть эпизод, в котором группа друзей не может сдержать смех перед той очевидностью, что один из их общих друзей впал в такую нелепость, как смерть. Именно потому, что я знал его и по-настоящему любил, я воспротивился как оплакиванию, так и восхвалению Хулио Кортасара.