Фёдор Тютчев – На скалах и долинах Дагестана. Перед грозою (страница 49)
— Но вы просто ужас что только говорите тут! — всплеснула княгиня руками и даже уши закрыла. — Я ничего больше и слушать не хочу, у вас просто болезненно развито самолюбие. С чего вы взяли, будто я гляжу на вас, как римская матрона на своего раба, а ваша невозможная помещица, о которой вы рассказываете такие ужасы, на своего старосту Сидорку? В моих глазах даже какой-нибудь Богученко и тот далеко не раб и не Сидорка, а вы?
— А я? — пристально посмотрел ей в глаза Колосов.
— А вы, — вдруг рассердилась княгиня, — вы mau-vais sujet, как я уже вам говорила, злой херувим и очень скверный жених. Если бы я не боялась огорчить Анну Павловну, вашу милую невесту, которой вы вовсе не стоите, я бы сегодня же насплетничала бы ей на вас, пускай бы она хорошенько нарвала бы вам уши.
— За что? За то, что я восхищаюсь вами? — тем же спокойным тоном продолжал Колосов. — Она это знает.
— Как знает? — изумилась княгиня. — Вы не бредите ли иногда наяву? Это бывает при некоторых болезнях.
— Ничуть. Я не брежу, а говорю совершенно серьезно. Моя невеста, Анна Павловна Панкратьева, знает, что я любуюсь и восхищаюсь вами. Она находит это вполне естественным и разделяет мое восхищение перед вами, сознавая отлично, насколько это восхищение не может вредить ни ей, ни нашему будущему. Одно другому не мешает. Немецкий бюргер-жених, простоявший целый час под ручку со своей невестой перед изображением Мадонны Сикстинской в Дрезденской галерее, возвращается таким же любящим и верным своей Амальхен, как и до посещения картинной галереи. Сикстинская Мадонна не мешает ему жениться на Амальхен, та это отлично понимает и не мешает ему любоваться, сколько ему угодно.
— Но ведь то Мадонна, нарисованная на полотне, фантазия художника; а я, если же вам угодно меня с нею сравнивать, думаю, живой человек, — с выражением искреннего изумления воскликнула Элен. — Мадонна не сидит и не понимает направленного по ее адресу, оно не оскорбляет ее…
— А вас разве оскорбляет?
— Разумеется! То есть нет, напротив… ах, нет, что я говорю… постойте, вы совершенно сбили меня с толку. Признаюсь, такого разговора мне не приходилось никогда вести и ни с кем. Откровенно говоря, я даже не знаю, обидеться ли мне на вас или сделать реверанс и чувствовать себя весьма польщенной… Как бы то ни было, однако, — добавила она вдруг строго, — прекратим этот разговор. Карета нас ждет. Идемте. Я только пойду надену шляпу.
Сказав это, Двоекурова быстро удалилась к себе в будуар, откуда через минуту вышла в высокой белой, отделанной страусовыми перьями шляпе и кружевной светлой накидке.
В шляпе ее лицо показалось Колосову более строгим и надменным, или, может быть, она нарочно приняла это выражение после их разговора.
У подъезда, едва сдерживаемая толстым кучером, горячилась на диво подобранная тройка гнедых лошадок, запряженная в небольшую щегольскую двухместную каретку, сверкавшую своей лакировкой, как зеркало. Богатый набор упряжи горел в ярких лучах солнца, как золотой. Ярко раскрашенная дуга блестела над черной, как чернила, гривой коренника, широкого и статного иноходца с лобастой мордой. Нервные, поджарые пристяжные с налившимися кровью глазами, раздувая ноздри, семенили и топтались на месте, приседая и извиваясь всем телом, отчего нанизанные на шлейках бубенчики пугливо вздрагивали.
— Где только вы достали таких орлов? — не утерпел Колосов, большой любитель лошадей.
— Во Владикавказе, — отвечала Двоекурова. — А не правда ли, хороши? Сама лично выбирала, — добавила она с гордостью и счастливо и весело засмеялась.
Почувствовав себя после смерти мужа совершенно свободною, Елена Владимировна, первое время живя в Петербурге, не сразу могла отделаться от тяжелого гнетущего чувства, владевшего ею на продолжении долгих лет, и только с приездом на Кавказ она вдруг словно переродилась. Как птица, выпущенная на свободу, радостно взмахивает крыльями и долго носится в голубом просторе раньше, чем наконец усядется на высокую ветку, так и Элен всецело отдавалась новой жизни, наслаждаясь природой и своей независимостью, стараясь не думать ни о чем печальном и главным образом не заглядывать в будущее.
Отчаяние, овладевшее было ею в Петербурге при известии о плене Спиридова, с приездом на Кавказ значительно ослабело и уступило надежде на скорый и благополучный исход задуманного ею предприятия: выкупа Петра Андреевича. Теперь он не представлялся ей таким трудным и сложным делом, как там, в далекой столице. За короткое время своего пребывания на Кавказе она уже успела встретиться со многими побывавшими в плену у горцев. Хотя их рассказы о перенесенных ими лишениях леденили кровь в жилах, но, тем не менее, все они так или иначе довольно скоро получали свободу, и это за сравнительно ничтожный выкуп, за сотни рублей, тогда как Элен готова положить на это дело десятки тысяч. Даже сам храбрый полковник Панкратьев тоже был в плену и тоже освободился по милости Абдул Валиева; неужели тот же Абдул Валиев не сумеет теперь устроить дело выкупа Спиридова? Разумеется, устроит, и, может быть, всего через какой-нибудь месяц, много два, Петр Андреевич будет здесь. А дальше как? Уедут ли они в Петербург или останутся на Кавказе? В Петербург ее не тянет. Напротив, он полон для нее унизительных, тяжелых воспоминаний, тогда как Кавказ с первых дней очаровал и обворожил ее своей дивной, сказочной природой и своеобычностью. Не будет ли лучше, если они останутся здесь, обвенчаются в местной скромной церкви, устроят дом и заживут исключительно для себя?
При мысли о венчании княгиню точно что слегка толкнуло в сердце. Давно ли она была "женою", т. е. чем-то неполноправным, зависимым от воли другого лица, не смеющим распоряжаться собою вполне по своему усмотрению? Какая разница между этим подчиненным существованием и той жизнью, какую она ведет теперь, когда она является единственным и бесконтрольным господином всех своих действий, здесь, среди вольной природы, среди этих гор, не знающих себе преград и населенных гордыми, свободолюбивыми племенами, готовыми ценой последней капли крови отстаивать свою независимость, не признающих над собой даже тени какой-либо власти. Елене Владимировне особенно невыносимым показалось ее недавнее существование в подчинении у деспота. Здесь она как-то сразу научилась дорожить своей свободой и личностью. "Хорошо ли я сделаю, если, вырвавшись из власти одного человека, сейчас же подпаду во власть другого; не пожалею ли я утерянной независимости? Положим, Петр Андреевич не Двоекуров, но все-таки теперь она знает над собой один закон: ее собственную волю; тогда явится над ней другая воля, воля близкого, любимого человека, но все-таки же не своя".
Такие и подобные мысли вихрем проносились в мозгу княгини, пока резвые кони бойко несли их по пыльным широким улицам слободки. На каждом повороте и перекрестке Колосов высовывал свою голову из кареты и коротко отдавал приказания: направо, налево, прямо. Кроме этих слов, он за всю дорогу не проронил ни одного звука, но сердце его усиленно билось; карета была узкая, так что он невольно принужден был почти касаться своим боком Элен. Никогда она не сидела так близко к нему, никогда ее лицо не было на таком коротком расстоянии от его собственного. Он чувствовал теплоту и благоухание ее роскошного тела, слышал легкое дыхание ее груди, туго стянутой корсетом. Казалось, нельзя быть двум людям более близко друг от друга, чем были они, и в то же время огромная пропасть разделяла их. Причина этой пропасти была не его помолвка с Аней, эту причину он признал бы законной, а нечто другое, неуловимое и в то же время глубоко оскорбительное. Если бы он и не был чьим-либо женихом, он никогда бы не мог обнять это стройное тело, прижаться своими воспаленными губами к этой на диво выточенной белой и упругой шее, над которой так причудливо завиваются прихотливые завитушки золотистых, тонких, как самый дорогой шелк, волос.
— Вот и приехали, — отрывисто сказал Колосов и, в последний раз высунувшись из окна, показал кучеру на небольшой домик, стоявший на отшибе, среди густой зелени окружающих его, но не к нему принадлежащих садов. Сады эти, за каменными высокими заборами, тянулись двумя параллельными зелеными, густо заросшими четвероугольниками, образуя между собой длинный узкий переулок, на конце которого, на небольшой полянке, стояла веселенькая и чистенькая хатка. Переулок был узок, так что кучер затруднился въезжать в него с каретой, запряженной тройкой. Пришлось вылезать из кареты и идти пешком.
По наружному виду домик Секлетеи ничем не отличался от прочих домов слободки. Те же крошечные, почти квадратные окна с почерневшими рамами, такое же крылечко с навесом и низкие двери с высоким порогом. Стены, чисто выбеленные известкой, весело блестят на солнце под соломенной почернелой крышей, на которой весело воркуют голубки. Только отсутствие неизбежного при всяком доме огорода и традиционных подсолнечников придает хижине Секлетеи какой-то своеобразный, вымороченный вид. Кругом неё голо, хоть шаром покати, нет никаких пристроек: ни хлевушка с ночующей в нем коровой, ни курятника с заботливыми наседками, писклявыми цыплятами и всегда готовым на драку бойким петухом. Даже сарая нет, где у каждого обывателя вы непременно встретите разобранный тележный ход, опрокинутые полозьями вверх салазки и пришедшее в полную негодность, но для чего-то сохраняемое колесо. Всего этого нет вокруг домика Секлетеи, и он стоит одиноко, как часовой, на ровной, поросшей мелкою травою площадке, зорко поглядывая своими крошечными стеклами.