Фёдор Тютчев – Кто прав? (страница 85)
Снова очнулся Катеньев. На этот раз он не чувствовал себя таким слабым, удрученным. В пещере стало светлее; настолько светло, что он легко мог различить неровности каменной стены с выдающимися уступами, широкую щель наверху, через которую проникали голубовато-оранжевые лучи солнца, и ветви густого, колючего кустарника, заграждавшие небольшое отверстие, вход в пещеру. Подле входа он увидел двух китайцев: старика того самого, в фанзе которого он ночевал, и молодого, почти мальчика. Они сидели на корточках, и старик полушепотом говорил что-то молодому, на что тот торопливо кивал головою. Старухи не было... Впрочем, Катеньев не был даже уверен, существовала ли она в действительности, а не была плодом его болезненно настроенного воображения. Вообще он с трудом отличал действительность от мучивших его кошмарных сновидений и не мог уловить грани, где кончались вторые и начиналась первая. Увидев старика китайца, Катеньев сильно обрадовался. Его появление сразу убедило молодого офицера, что он не в плену, а находится где-нибудь неподалеку от места последнего злополучного ночлега. Если бы его забрали японцы, они бы давно увезли его с собой как военный трофей. Тем временем китайцы, заметив его пробуждение, приблизились к нему и стали на колени около его изголовья. Ближе стал молодой и начал что-то торопливо тараторить, разводя руками и делая выразительные гримасы. Только вслушавшись внимательнее, Катеньев уловил наконец нечто, смутно напоминающее ему русскую речь. Долго старался он вникнуть в то, что говорил ему молодой китаец, и только после долгих усилий начал кое-что соображать. Китайчонок объяснял ему, что латуза Фу-ин-фу — говоря это, он тыкал старика в грудь — поднял его, раненого, и перетащил сюда, в горы, неподалеку от его фанзы, где он и лежит уже более четырех дней. «Ига[63] солнце, дуа солнце, трия солнце»,—твердил китайчонок, загибая пальцы на правой руке; «полсолнце»,— добавлял он скороговоркой, проводя ладонью левой руки поперек сложенных пальцев правой и при этом для чего-то крутил головой. Далее китайчонок объяснил Катень-еву, что казаки, бывшие с ним в разъезде, почти все перебиты; ускакало не более трех человек; человек пять, легко раненных, японцы забрали с собой, тяжело раненных прикололи — «кантами»[64],— многозначительно поднимал брови китайчонок и делал пояснительный жест руками, как будто собираясь кого-нибудь заколоть. Катеньев слушал, и сердце его сжималось от жалости к погибшим и бессильной злобы к коварным и жестоким победителям. Но самое худшее, что он узнал от китайчонка, это было известие об отступлении русской армии. Вся окрестность на десятки верст во все стороны была в руках неприятеля. Японцы шныряли всюду; почти каждый день небольшие отряды их и отдельные команды заходили в фанзу на отдых, и в настоящую минуту в каких-нибудь четырех «ли»[65] отсюда стоял большой японский лагерь. Катеньеву стало ясно, что он вполне отрезан от своих, почти без всякой надежды на какую-либо возможность вырваться отсюда... Плен, от которого он думал, что избавился, грозил каждую минуту. Не сегодня-завтра, а несчастия этого ему не миновать. Вдруг его осенила мысль послать записку. Хоть весточку послать о себе — все как будто легче будет на душе. Но на чем писать? Кабы была при нем его полевая сумка с записною книжкой и карандашами, но ни сумки, ни других своих вещей Катеньев не видел. «Может быть, старик китаец спрятал?»— подумал он и поспешил объяснить китайчонку, что ему надо. Тот не сразу понял, но поняв, перевел латузе. Старик внимательно выслушал просьбу Катеньева, кивнул головой и направился в угол; там, порывшись в соломе, он вытащил залитый кровью китель, шаровары, шашку, револьвер, бинокль и полевую сумку. Забрав в охапку все эти вещи, он бережно сложил их около самой головы Катеньева.
«Славный старик, честный!» — подумал про себя Катеньев, торопливо расстегивая сумку: там в одном из отделений у него лежали завернутые в бумажку три золотых пятирублевика; хотя в Маньчжурии было запрещено пускать в оборот русское золото, но многие из офицеров держали у себя по нескольку монет на случай большой крайности. Говорили, будто китайцы очень жадны до золота, за такую монету, много две, готовы исполнить чего только от них пожелаешь; действительно, были случаи, когда вовремя данный золотой спасал офицера-разведчика от опасности попасть в руки японцев. Отделив две монеты, Катеньев передал их старику китайцу.
— Скажи ему,— обратился он к переводчику,— что если он доставит от меня записку в Ляоян по адресу на конверте, он получит от того лица, которому конверт адресован, еще три таких монеты!
Китаец внимательно выслушал слова переводчика, в то же время задумчиво разглядывая лежащие на его ладони монеты. Минуту-две он как бы колебался, но потом, видимо решившись на что-то, торопливо залопотал, размахивая руками и тряся головой. Катеньев горел нетерпением узнать его ответ.
— Ну что, ну как? — понукал он в волнении переводчика. Тот с трудом, сбиваясь и путаясь в мало знакомых ему словах, перевел, что старик согласен; пусть офицер пишет, он берется доставить записку в Ляоян. У него там есть знакомый китаец, говорящий по-русски; он ему поможет.
— Ну вот и отлично,— обрадовался Катеньев.
Удача придала ему силы. На время он забыл боль и, поддерживаемый китайцами, с лихорадочной поспешностью начал набрасывать карандашом на листках полевой книжки неразборчивые, кривые строчки... Рука его дрожала, карандаш прыгал по бумаге, буквы кривились и сливались, но он верил, что тот, кому он пишет, сумеет прочесть его каракульки. Чего не разберут глаза, то подскажет любящее сердце.
Вторую ночь идет Надежда Ивановна по глухим горным тропинкам, в сопровождении Фу-ин-фу. Днем они, как звери, прячутся в лесных оврагах, глухих горных трущобах, заросших кустарниками, и, только когда взойдет луна, осторожно выходят из своих убежищ и как тени крадутся, избегая встречи с кем бы то ни было. С первых шагов, как они, миновав русское сторожевое охранение, вступили на занятую неприятелем территорию, Надежда Ивановна убедилась, что Фу-ин-фу одинаково боится встреч как с японцами, так и со своими соплеменниками — китайцами. Последних, пожалуй, еще больше, чем первых. Стар Фу-ин-фу, но Надежда Ивановна не может не подивиться на его неутомимость, зоркость его старческих глаз и чуткость его уха. Несколько раз, когда она, напрягая весь свой слух, не могла уловить ни малейшего звука, Фу-ин-фу разом останавливался, мгновенья два прислушивался и, как спугнутая лисица, проворно бросался в сторону, давая ей знак следовать за собой. И ни разу уши не обманывали его. Не успевали они забиться где-нибудь, между глыбами нагроможденных камней, как вдали показывались или конный китаец-хунхуз, или японские солдаты. Мирные жители им почти не встречались. Японцы в этом случае держались другого правила, чем русские. В то время, как на территории, занятой русскими войсками, по всем дорогам и тропам взад и вперед сновали десятки и сотни мирных китайских жителей, пешком, на арбах, в фудутунках[66] и верхом, с женами и с детьми, со стариками и со всяким домашним скарбом, смешиваясь даже нередко с передвигающимися русскими полками, — японцы строго-настрого запрещали жителям покидать свои селения и слоняться по дорогам, в виду их войск. Разрешение давалось только отдельным лицам в уважение какой-нибудь особой крайности, причем такие лица снабжались засвидетельствованными со всею строгою формальностью ярлычками. Все же бродившие без свидетельств арестовывались и при малейшем подозрении обезглавливались. Оттого-то японская армия была избавлена от выслеживаний шпионов, тогда как вокруг нашей была тьма, в лице разных разносчиков, фокусников, актеров, обезьянщиков, поводырей медведей, нищих и т. д., и т. д. без конца.
Если бы кто из подруг Надежды Ивановны взглянул на нее теперь, бредущую в сопровождении китайца по глухим тропам негостеприимной Маньчжурии, ни одна из них не признала бы ее в этой грязной маньчжурке, с безобразнонелепой высокой прической, с лицом шафранного цвета, с наведенными на нем красной краской кружками, одетую в порванную синюю курму6 китайских крестьянок. Надо отдать справедливость — загримироваться ей удалось в совершенстве. Она предпочла одеться крестьянкой маньчжуркой, так как те не уродуют ног, как китаянки, чего, конечно, нельзя было бы никак подделать.
Длинная, большая комната китайской богатой фанзы, временно обращенной в госпитальную палату. По одной стене деревянные нары, на которых, тесно скучившись, лежат раненые. В крайнем углу у окна небольшой столик, покрытый белой салфеткой и заставленный пузырьками и склянками с жидкостями всех цветов и оттенков. У стола, на простой деревянной табуретке, облокотись на руку, в задумчивой позе сидела молоденькая сестра милосердия. Изящное, худощавое личико было бледно, а большие темные глаза красны от слез. В руках сестра держала фотографическую карточку молодого офицера в казачьем чекмене и косматой папахе. Крупные слезы, наполняя глаза, медленно скатывались по щекам молодой девушки, но она их не замечала, углубленная в созерцание портрета... Вдруг где-то близко раздался протяжный вздох, закончившийся легким стоном. Сестра машинально сунула портрет в карман, проворно вскочила на ноги и, окинув палату вопрошающим взглядом, как бы ища глазами того, кто стонал, легкими торопливыми шагами подошла к крайним нарам, откуда глядели на нее черные воспаленные глаза на шафранном, скуластом лице казака-бурята.