Фёдор Абрамов – Деревянные кони. Повести. Рассказы (страница 66)
– Я?
– А чего?
– Я что-то вас не понимаю, – пролепетала Тоня.
– Да чего понимать-то? Человек ей руку и сердце предлагает, а она – не понимаю…
Тоня расплакалась – ручьи по полу побежали, – а потом, глядя на него мокрыми, несчастными глазами, сказала:
– Я вам ничего худого не сделала, а вы так издеваться надо мной…
– Да я не издеваюсь! С чего ты взяла, что издеваюсь?
– Но вы же видите, какая я…
– Вижу. С брюхом. – И пошутил, чтобы как-то приободрить невесту: – Имей в виду, эта посудина и впредь пустовать не будет.
Разговоров в этом духе было немало. Тоня заладила – на брюхатых не женятся, колом не своротить, а когда он наконец допек ее, опять мать родная взбунтовалась. И сколько ей ни доказывал Аркадий, что ежели бы не Тоня, так, может, его и в живых-то сейчас не было, укатила от срама к дочери.
А сраму действительно было немало. Потому что часто ли такое бывает, чтобы невеста рассыпалась в первую брачную ночь? А у Тони роды начались, как только переступила порог дома жениха.
Падчерицу свою Аркадий разглядел чуть ли не в день похорон жены. То есть видеть-то ее он видел и раньше. Куда от нее денешься? За стол садишься – глаза мозолит, и из-за стола вылезаешь – глаза мозолит. Да только внимания-то он на нее никакого не обращал. Как, впрочем, не обращал никакого внимания и на родных дочерей.
Тоня после первых родов передохнула три годика, а потом как начала выстреливать каждый год по девке (она от родов и умерла) – дай бог силенок да ума, чтобы всех напоить, накормить да одеть, и где уж тут было думать, кто у тебя и как растет.
Смерть жены открыла Аркадию глаза на падчерицу.
Ночью в день похорон проснулся он от головной боли (на поминках стаканами давил горе) и вдруг в углу у печки услыхал плач.
Он встал, осветился спичкой. Малые, то есть родные, дочери спали – хоть из пушки пали, не проснутся, а плакала, заглатывая слезы, Гелька.
– Ты чего не спишь?
– В дет-дом не хо-чу…
– В какой детдом?
– Дак ведь я не твоя.
– Не моя? Кто это тебе сказал, что не моя?
– Орефьевна.
– Ну я ей, старой курве, ноги узлом завяжу! Ты мамина, так? А мама-то чья была? Дак соображай теперь, чья ты.
Он натянул на всхлипывающую девочку одеяло, сделал шаг к своей кровати и вернулся.
– Ну-ко пойдем ко мне, а то я тоже не могу заснуть. Мне ведь, девка, не меньше твоего маму жалко, а что сделаешь? Надо жить. Вас у меня четверо, а большая-то ты одна. Понимаешь?
Кажется, за все эти годы он впервые взял ее на руки и удивился, до чего она была легка. Как пушиночка.
В постели Геля сжалась в комок. А сама худущая-худущая, каждое ребрышко под рукой выступает.
– Да ты не бойся меня. Прижмись. К матери-то ведь жалась.
А с чего жалась-то? Всем хороша была Тоня, никогда не раскаивался, что женился, а первого своего ребенка не любила. Не любила, потому что Гелька не от него, Аркадия. Во всяком случае, он не помнит, чтобы она хоть раз когда-нибудь на его глазах приласкала старшую дочку.
И, подумав так, он обнял девочку, привлек к себе.
– Спи.
Затаилась, замерла, как воробышек, когда того накроешь рукой.
– Спи. Сколько ни убивайся, а матери не воротишь. А нам с тобой надо жить. Девок-то малых, сестер-то твоих, кто будет поднимать-воспитывать?
И тут он почувствовал, как маленькое худенькое тельце под его ладонью с облегчением начало распрямляться. И они оба заснули.
А назавтра утром встал он, встала и она. Он встал, чтобы какой-никакой завтрак, еду сообразить, ведь вот-вот раздастся: «Папа, исть хочу!» Как воронята голодные в гнезде, крик подымут. А она-то чего встала? Ей-то чего не спится?
А она встала, чтобы ему помогать.
И помогала. Ох как помогала! Он со своей клешней туберкулезной куда попал? А ведь надо воды с улицы занести, девок на горшок посадить, на огороде луку нащипать, в лавку за хлебом сбегать, овец из хлева выпустить, посуду прибрать… Все делала. И как быстро делала! Только что крутилась, вертелась возле тебя, шелестела голыми ножонками (летом не заставишь надеть что-либо на ноги: «Босиком-то быстрее, папа»), смотришь, строчит уж по дороге – за молоком побежала. Как трясогузочка, перебирает своими палочками.
И вот прошел какой-то год-два, за хозяйку стала. Даже кассу семейную незаметно для себя передал. Валяй, девка, рассчитывай, что и когда купить, а мое дело пятаки зашибать.
Утром он не встал к чаю – сказался больным (да у него и взаправду разболелась нога), – но когда в доме все стихло, заставил себя подняться. Нельзя ему разлеживать! Позавчера из Горок нарочно приезжал Афанасий Фефилов, бригадир по животноводству, – давай, мол, рамы скорей для нового коровника, осень на носу – и, пополоскав теплым чаем кишки (никакая еда в горло не лезла), Аркадий вышел на улицу.
Все то же пекло, все тот же зной. У хлева, в тени, лежат овцы, совершенно обалдевшие от жары, телушка воет во дворе (тоже измаялась от духоты), за рекой канюк плачет, молит бога: дай воды. А бог, поди, с Петрова дня гуляет – некогда краны небесные открыть.
Аркадий по привычке направился было в столярку и раздумал: Орефьевна который уж день просит пол в избе перебрать. Вредная старуха. Это она настропалила девку против него, она запричитала: сиротинушка разнесчастная… Да и вообще у Орефьевны всегда он во всем виноват. А с другой стороны, как не помочь старухе, когда она всю жизнь тебя выручает! Да и патриотка. Все укатили из Лысохи, и ее звали – племянник звал, племянница. Нет, помирать буду, а не поеду. И вот живут-маются два дурака на кладбище (а как иначе назовешь нынешнюю Лысоху?) – он, калека, да она, старуха.
– Чего у тебя с полом-то? – закричал Аркадий еще в дверях и в следующую секунду едва не растянулся: так и взыграла под ногой половица. – Пляшешь ты, что ли, тут одна?
– Ладно, не зубань, к лешакам, а делай, раз пришел!
Вот так, такая вот у него соседушка. Считай за счастье, что тебе в ейном старье разрешают поковыряться.
А поковыряться пришлось основательно. Половая балка возле порога от сырости сопрела (у Орефьевны вечно помои под тазом), и пришлось набивать на нее сосновую подушку да метра на два половицу менять, тоже выгнила.
– Ехала бы лучше к племяшу, чем в эдаком-то мышовнике жить! – сгоряча запустил Аркадий в старуху, когда забил последний гвоздь, потому что страсть как употел: печь натоплена, окошко на запоре – нечем дышать.
Орефьевна в долгу не осталась:
– Пошто я из дому-то своего поеду? Я ведь не Гелька, меня из дому не выгонишь.
– Да ты рехнулась?! Когда это я Гельку-то из дому гнал?
– Кабы не гнал, дак не бежала бы девка без оглядки.
И пошла, и пошла пушить. В общем, в каталажку сажать надо. Зверь, изверг, девку никогда не жалел…
Аркадий поначалу только отмахивался, а потом мало-помалу начал и сам заводиться, а под конец и вовсе в раж вошел:
– Ты завсегда так, завсегда на моих нервах играешь. Не жалел… А помнишь, как о третьем годе сюда отец ейный приезжал?
…Шумилов нагрянул середи бела дня в черной лакированной машине – нарочно за рекой на самое видное место поставил. И сам разодет как на свадьбу: в галстуке, в шляпе, духами надушен. А он тоже надушен духами, только коровьими (как раз в то время в хлеву навоз отметывал, тогда еще корова у них была), небритый, пиджачонко замусоленный, заплата на заплате…
Фаина прибежала:
– Гелькин отец приехал, иди скорее в кладовку переоденься, я костюм тебе вынесла.
И он потрусил было в кладовку, а потом: чего это ему стыдиться, что работал?
Шумилова он до этого не видал и Тоню, бывало, никогда не терзал расспросами (крестовина на прошлом!), а тут глянул – всю кухню собой загородил – и сразу понял: такой кому хошь голову задурит.
Шумилов времени на разговоры не терял. Начал по-деловому, как у себя в конторе:
– Вот, товарищ Лысохин, приехал за дочерью. Пора, думаю, ей начинать новый этап.
– А это уж как она сама. У нас свобода, – сказал Аркадий.
А Фаина, та в слезы: никак не ожидала такого поворота. Да ежели правду сказать, его и самого потом прошибло. Потому что что же это такое? Жили-жили всю жизнь вместе, и вдруг – не твоя девка.
Меж тем в избу вошла сама Гелька. С сестрами за черникой за реку ходили.
– Папа, папа, на той стороне чья-то машина стоит… – И вдруг осеклась, увидав родного отца. Аркадий, собравшись с силами, сказал:
– Вот, Ангелина, отец за тобой приехал…