Фёдор Абрамов – Деревянные кони. Повести. Рассказы (страница 55)
Я приоткрыл немного жизнь четырех старух. А ведь тут была еще Исааковна, была Павла Егоровна, Суса-лешачиха, которая с двенадцати лет начала ломить в лесу. А тетка Люба – Любава Лазаревна?
Встаньте, люди! Русская крестьянка идет. С восьмидесятилетним рабочим стажем. Да, да, да! На пятом году взяла тетка грабли в руки – да так до сих пор и не выпускает их.
Старухи плакали, рвали мое сердце слезами, жалобами и снова и снова заставляли меня оглядываться назад, на тот крестный путь, который они прошли.
Коллективизация, война, гибель мужей и сыновей на фронте, раннее вдовство и безотцовщина, разруха послевоенная, голод, налоги – в дугу согнись, и в конце как итог всего этого – двенадцатирублевая пенсия…
О, сколько раз я выходил из себя, стучал кулаком, где надо и не надо, взывал к пониманию, к сочувствию и сколько раз получал убийственно спокойный ответ: «По закону».
По закону, потому что пенсия начисляется с зарплаты, а какая зарплата была у колхозницы в прошлые годы?
Дикая, чисто чиновничья логика! Раз тебе годами ничего не платили за твою работу, раз у тебя годами задаром забирали выращенный тобою хлеб, молоко, масло, овощи, значит, тебе не положено и нормальной пенсии…
Я попросил у Анны бумаги, дерзкая мысль – обратиться с письмом в Верховный Совет (как раз в то время была очередная сессия) пришла мне в голову.
– Напиши, напиши, Олександрович, – разом воспрянули старухи, когда я рассказал им, что надумал.
– Так, так, родимушко. Не типере сказано: под лежач камень вода не текет…
– А матенка-то твоя на том свете возрадуется. Ведь и она не на закрайке поля была… Не от сладкой жизни семь годков в параличе лежала…
Никогда еще у меня не было такой ясности в голове. Я начал строчить с ходу, без остановки. Так и так, дескать, дорогие товарищи, к вам обращается группа престарелых колхозниц с настоятельной просьбой увеличить размеры колхозной пенсии, ибо нельзя прожить человеку на двенадцать рублей. Да разве они и не заслужили, чтобы за свой беззаветный, нечеловеческий труд иметь обеспеченную старость? Дальше, как мне казалось, я поднялся просто до высот государственного мышления: я указал, где взять деньги.
Нет, нет, не из государственного кармана. Не за счет дополнительных ассигнований колхозам, а за счет маленького перераспределения в фонде заработной платы. Председатели колхозов, механизаторы, доярки, бригадиры – словом, все те, кто сегодня в деревне получает большие деньги, неужели они будут возражать против того, чтобы из ихней зарплаты ежемесячно сколько-то отчислять рублишек в пользу колхозных ветеранок? (О ветеранах можно не беспокоиться. Русские мужики редко доживают до старости. Они либо погибают на войнах, либо сгорают в послевоенные лихолетья.) Больше того, я предлагал с подобным призывом обратиться и к высокооплачиваемым людям города – ведь они-то, если говорить начистоту, еще в большем долгу у сегодняшних старух деревни…
В общем, письмо было готово, оставалось только поставить подписи.
– Ну, кто самый храбрый?
Я шутил, я торжествовал – наконец-то сделано дело, которое столько лет тяжелым камнем лежало на моей душе.
Старухи молчали. Их, еще какую-то минуту назад жалкие, размягченные слезами старые лица начали каменеть на моих глазах.
В чем дело? Чем я обидел их? А может, это извечный страх русского человека перед бумагой вдруг заговорил в них?
Я терпеливо начал разъяснять их собственные права, важность написанной мной бумаги.
Ни слова в ответ. Казалось, не живые, а каменные скифские бабы сидят вокруг меня.
Наконец тягостное для всех молчание нарушила Татьяна Марковна. Она встала и с прямотой колхозной активистки начала тридцатых годов рубанула:
– Не сходите с ума-то! Умный человек в реку без броду не полезет, а вас куда, старых дур, понесло? В политику!
В политику… Слово это, как электрический ток, встряхнуло старух. Они подняли головы, посмотрели друг на дружку и вдруг все поняли.
– Да, да, неладно едак. У меня Миколай партейной – чего ему скажут?
– Да и у меня Надежда учительница. Тоже по головке за такую матерь не погладят. Куда, скажут, смотришь?..
– Нехорошо, нехорошо, Федор Олександрович. Мы люди темные, неученые, а ты ведь все ходы-выходы знаешь…
– Господи, мала пензия! Да раньше в колхозе робили и за работу ничего не получали. А сичас сидим – пасть целый день дерем, – и денежки идут…
– Хорошо, хорошо, бабы. Двенадцать рублей тоже не валяются. Одного хлеба сколько можно купить…
– Да и на чаек-сахарок чего останется. Ведь уж так по доходам и живи…
– Нет, нет, спасибо Советской власти! Не забыли нашу старость. Я кажинной божий день за ей молюсь и сичас помолюсь. – И тут набожная Фиклистовна – это она своим тонким плаксивым голосом прорыдала над моим ухом – поднялась на ноги, повернулась мокрым, просветленным лицом к божнице и трясущимися, изуродованными ревматизмом пальцами начала творить крестное знамение.
Вслед за Фиклистовной перекрестилось еще несколько старух. Тетка Люба – сроду не видал ее за этим занятием – тоже наскоро мотнула сухой коричневой ручонкой. Потом в сопровождении обеих хозяек гостьи вышли на крыльцо, довольные, говорливые, – так-то хорошо посидели!
Я остался в избе один. Вернее, вдвоем с Ним.
Давно, давно не верю во всякую чертовщину, но, честное слово, в эту минуту мне показалось, что Он своим прищуренным глазом внимательно смотрит на меня. Смотрит и самодовольно улыбается: «Надо знать своих земляков, товарищ писатель…»
Ну что я мог возразить на это?
О чем плачут лошади
Всякий раз, когда я спускался с деревенского угора на луг, я как бы вновь и вновь попадал в свое далекое детство – в мир пахучих трав, стрекоз и бабочек и, конечно же, в мир лошадей, которые паслись на привязи, каждая возле своего кола.
Я частенько брал с собой хлеб и подкармливал лошадей, а если не случалось хлеба, я все равно останавливался возле них, дружелюбно похлопывал по спине, по шее, подбадривал ласковым словом, трепал по теплым бархатным губам и потом долго, чуть не весь день, ощущал на своей ладони ни с чем не сравнимый конский душок.
Самые сложные, самые разноречивые чувства вызывали у меня эти лошади.
Они волновали, радовали мое крестьянское сердце, придавали пустынному лугу с редкими кочками и кустиками ивняка свою особую – лошадиную – красоту, и я мог не минутами, часами смотреть на этих добрых и умных животных, вслушиваться в их однообразное похрустывание, изредка прерываемое то недовольным пофыркиванием, то коротким всхрапом – пыльная или несъедобная травка попалась.
Но чаще всего лошади эти вызывали у меня чувство жалости и даже какой-то непонятной вины перед ними.
Конюх Миколка, вечно пьяный, иногда и день и ночь не заявлялся к ним, и вокруг кола не то что трава – дернина была изгрызена и выбита дочерна. Они постоянно томились, умирали от жажды, их донимал гнус – в затишные вечера серым облаком, тучей клубился над ними комар и мошкара.
В общем, что говорить, – нелегко жилось беднягам. И потому-то я как мог пытался скрасить, облегчить их долю. Да и не только я. Редкая старушонка, редкая баба, оказавшись на лугу, проходила мимо них безучастно.
На этот раз я не шел – бежал к лошадям, ибо кого же я увидел сегодня среди них? Свою любимицу Клару, или Рыжуху, как я называл ее запросто, по-бывалошному, по обычаю тех времен, когда еще не было ни Громов, ни Идей, ни Побед, ни Ударников, ни Звезд, а были Карьки и Карюхи, Воронки и Воронухи, Гнедки и Гнедухи – обычные лошади с обычными лошадиными именами.
Рыжуха была тех же статей и тех же кровей, что и остальные кобылы и мерины. Из породы так называемых мезенок, лошадок некрупных, неказистых, но очень выносливых и неприхотливых, хорошо приспособленных к тяжелым условиям Севера. И доставалось Рыжухе не меньше, чем ее подругам и товарищам. В четыре-пять лет у нее уже была сбита спина под седелкой, заметно отвисло брюхо и даже вены в пахах начинали пухнуть.
И все-таки Рыжуха выгодно выделялась среди своих сородичей.
На некоторых из них просто мочи не было смотреть. Какие-то неряшливые, опустившиеся, с невылинялой клочкастой шкурой, с гноящимися глазами, с какой-то тупой покорностью и обреченностью во взгляде, во всей понурой, сгорбленной фигуре.
А Рыжуха – нет. Рыжуха была кобылка чистая, да к тому же еще сохранила свой веселый, неунывающий характер, норовистость молодости.
Обычно, завидев меня, спускающегося с угора, она вся подбиралась, вытягивалась в струнку, подавала свой звонкий голос, а иногда широко, насколько позволяла веревка, обегала вокруг кола, то есть совершала, как я называл это, свой приветственный круг радости.
Сегодня Рыжуха при моем приближении не выказала ни малейшего воодушевления. Стояла возле кола неподвижно, окаменело, истово, как умеют стоять только лошади, и ничем, решительно ничем не отличалась от остальных кобыл и коней.
«Да что с ней? – с тревогой подумал я. – Больна? Забыла меня за это время?» (Рыжуха две недели была на дальнем сенокосе.)
Я на ходу стал отламывать от буханки большой кусок – с этого, с подкормки, началась наша дружба, но тут кобыла и вовсе озадачила меня: она отвернула голову в сторону.
– Рыжуха, Рыжуха… Да это же я… я…
Я схватил ее за густую с проседью челку, которую сам же подстриг недели три назад – напрочь забивала глаза, притянул к себе. И что же я увидел? Слезы. Большие, с добрую фасолину, лошадиные слезы.