18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Фридрих Горенштейн – Раба любви и другие киносценарии (страница 71)

18

Татьяна Федоровна с серьезным лицом посмотрела на княгиню.

— Да, я тоже слышал, — сказал доктор. — Это объяснить, конечно, нельзя, но у Флоренского совершенно точно вычислено, математически.

— Какая-то радость есть в этой кончине, — блестя глазами, сказала Татьяна Федоровна. — И очень важно, что именно на Пасху, так и должно быть… Рожден в Рождество, а умер на Пасху… И гроб этот, как будто он сам несся, а не его несли. У меня такое впечатление, что гроб несся по воздуху, а за ним, как за вождем, бежала, именно бежала, толпа…

И в глазах ее явился уж совсем нездоровый блеск, какой бывает у деревенских кликуш.

— Надо теперь создать общество, — сказал Борис Федорович. — Однако важно, чтобы это было общество не только музыкантов и даже по возможности не музыкантов… И уж во всяком случае, не тех, кто при жизни гения кричали «Распни его!». Кстати, я слышал, Рахманинов собирался исполнять Александра Николаевича… Концерты как бы в память…

— Какое кощунство, — вскричал доктор и покраснел, — да и способен ли он… Этот Сальери… Пуччини…

— Господа, — негромко сказал Леонтий Михайлович, — но ведь всякая смерть примиряет, особенно смерть гения…

— Вы прагматик, — сказал доктор и сердито глянул на Леонтия Михайловича, — те, кто захочет идти за Скрябиным дальше, не останавливаясь перед его могилой, должны помнить, что на первом плане была его великая идея, его мистика… А она непримирима и чужда прагматизму… Впрочем, по одному из пунктов я с вами, как с прагматиком, все же хочу поговорить.

Доктор взял Леонтия Михайловича об руку и они вышли в соседний кабинет.

— Я согласен с доктором, — сказал Подгаецкий, — Александр Николаевич был сначала великий учитель человечества, а потом уже музыкант.

— Да, да, — сказала княгиня Гагарина, — ведь он самое свое великое оставил незапечатленным в физическом плане… Стало быть, не в музыке центр его творчества.

— Притом это находится в полном соответствии с его стремлением дематериализовать, — Подгаецкий замялся, — это… все это… N'est се pas?

Нервный тик его обострился.

— В первую голову надо именно мистическую… Эту… А музыкальная… Это неважно… И чтоб не попадали в общество инородные тела… Рахманинов, Кусевицкий, Танеев… Это ведь совершенно чуждый элемент…

В кабинете, полутемном, освещенном лишь фонарями с улицы, где пол был устлан толстым ковром и меж пальм в кадках стоял рабочий рояль Скрябина, доктор совсем иным, тихим усталым голосом говорил Леонтию Михайловичу:

— Нам, друзьям, надо подумать очень экстренно об одной вещи: ведь семья-то совсем без гроша… Все, что было, истрачено на болезнь, да и было-то пустяки… Трое детей, мать больная, сама Татьяна Федоровна совершенно к жизни не приспособлена…

— Да, этим надо заняться, — сказал Леонтий Михайлович и посмотрел на доктора, потом перевел взгляд на темный рояль, на пальмы.

— Ах, Боже мой, доктор, о чем это мы… Деньги, семья… А ведь Скрябин умер… Мы одни здесь с вами, доктор, будем честны… Неужели вам не хочется забыть обо всем — о распрях, о спорах… сказать самому себе — да, вот куда привели все эти безграничные метания, вся эта фантасмагория, богочеловечество и человекобожество… Он хотел быть богом, хотел зажечь весь мир, а сам пал от ничтожного фурункула, от стрептококка… Какая злая и страшная насмешка судьбы… А если б мы, его друзья, сказали ему при жизни: «Александр Николаевич, вы не богочеловек, не всемирный Мессия, не новый Христос, а всего-навсего гениальный русский композитор… удовлетворитесь этим, цените это в себе…

— Вы опасный человек, — сказал доктор, — надеюсь, вы не посмеете затеять подобный разговор при Татьяне Федоровне.

В гостиной Борис Федорович говорил:

— Да, кончина Александра Николаевича — это великое событие, это страшное событие… Это больше, чем война, чем все победы и поражения… В астральных планах была буря, и она унесла Скрябина туда, где он, собственно, и должен быть, потому что он нездешний.

«Скрябин умер, — тяжело привалившись к спинке стула, думал Леонтий Михайлович, — его больше не будет… Не услышу уж его разговоров о Мистерии, не увижу его светлого опьяненного взора, не узнаю его радужных планов… Не будет больше его игры, его поцелуев звукам… Нет уж того солнечного света, который все сглаживал, все скрашивал и самым большим нелепостям придавал непонятное очарование».

— Сейчас произошли огромные сдвиги в тех планах, — сказала княгиня Гагарина, — обратите внимание, что скорбь наша была три дня, а потом наступило, помимо нашей воли, ликование. Отчего это ликование? И как оно мирится со смертью? Оно мирится, очевидно, потому, что смерть уже исчезла… Это смерть — сестра, и она вернула его нам, но мы этого еще не осознали… Он тут… Я думаю, что мы его должны почувствовать.

— Да, я думаю, что в эти дни мы должны его увидеть. Как — это будет трудно сказать, быть может, это будет чисто астральный образ… — сказал Борис Федорович.

Татьяна Федоровна осторожно встала, вышла на середину комнаты и, наклонившись, произнесла, словно открывая великую тайну.

— Я уже видела вчера вечером Александра Николаевича… Это было, как видение… Сначала как будто я почувствовала, а потом увидела его образ. — И помолчав, добавила в полной тишине: — Видела, как в медальоне…

* * *

О, мир мой возлюбленный!

Я прихожу.

Твоя мечта обо мне — это я нарождающийся.

Я уже являю себя. Существо твое уже охватила легкая волна

моего существования

И огласилась Вселенная радостным криком: Я есмь!

А.Скрябин. Поэма экстаза

Нежный, красивый мальчик лет шести в панталончиках на помочах стоял, прижимаясь к совсем еще молодой женщине, и с выражением страдания и испуга на лице смотрел, как четверо босых мужиков в расстегнутых потных, рубахах сгружали с ломовой телеги рояль.

— Тетечка Любочка, — говорил мальчик, — ну миленькая, ну, попросите их, пусть они осторожно…

— Успокойся, Шуринька, — говорила Любовь Александровна, гладя мальчика по голове, — сейчас они его отнесут и поставят в залу…

— Нет, попросите, пусть осторожно, — снова умолял Шуринька.

Пожилая женщина с властным барским лицом, Елизавета Ивановна, бабушка мальчика, сказала:

— Люба, ты б увела Шуриньку в дом… Зачем ему здесь, в пыли.

— Нет, бабушка, — сказал Шуринька, — я не уйду, я с ним хочу быть… Скажи, бабушка, пусть они его осторожно.

— Любезный, — сказала Елизавета Ивановна мужику покрупнее и по виду старшему, — ты смотри… Чтоб аккуратно.

— Это можно, — то ли весело, то ли насмешливо, улыбаясь, сказал мужик. — Не впервой, барыня.

В этот момент один из мужиков споткнулся, рояль качнуло, одна из рояльных ножек коснулась земли, и струны издали тревожно-стонущий шум.

— Они ему сделали больно, — с мукой в голосе крикнул Шуринька и, вырвав свою руку из тетиной ладони, запрокинув залитое слезами лицо, мальчик стремглав побежал к деревянному дачному дому, вбежал по ступенькам и, бросившись в своей комнате на кровать, сунул голову под подушку.

Обе женщины, Елизавета Ивановна и Любовь Александровна с тревогой последовали за мальчиком.

— Шуринька, — говорила Любовь Александровна, — не плачь, не огорчай нас.

— Рояль уже в зале, — сказала Елизавета Ивановна, — ему там хорошо, удобно.

— Это правда? — сказал Шуринька, вытаскивая голову из-под подушки.

Слезы еще блестели у него в глазах, но лицо уже улыбалось приветливо и радостно.

— Ах, бабушка, ах, тетенька, — сказал Шуринька, — я ведь так вас люблю.

И вся эта сцена окончилась долгими взаимными поцелуями и взаимными ласками.

Гостиная зала на втором этаже дачного дома была залита ярким светом луны. Было полнолуние, и светло, чуть ли не как днем, и от этого ночного света все казалось нереальным. Из-за теплой ночи окна были полуоткрыты, и с улицы доносились ночные шумы: какие-то скрипы, пыхтение, вскрики птиц… Тихо отворилась дверь гостиной, и Шуринька в длинной до пят белой рубахе, босой, на цыпочках вошел, затаив дыхание, огляделся и пошел к стоящему у стены роялю. Нежно погладив полированный бок, он посмотрел на крышку, по которой, как по ночной воде, убегала лунная дорожка, и, снова погладив, начал целовать рояль, шепча:

— Тебе больно, миленький, тебя ударили… Злые люди сделали тебе больно… Покажи, где тебе больно… Ну, скажи мне на ушко, где тебе больно…

Любовь Александровна в наброшенном на ночную рубаху халате уже некоторое время стояла и с тревогой смотрела на мальчика. Осторожно, чтобы не испугать его, она подошла и ласково положила ладони ему на плечи.

— Это вы, тетя, — просто и серьезно сказал мальчик, — ему плохо, тетя, он обижен, он одинокий и больной… Он думает, что мы его совсем не любим.

— Ты ошибаешься, Шуринька, — тихо сказала Любовь Александровна. — Он знает, что мы его любим… И он совсем здоров…

И, усевшись перед роялем, она подняла крышку. Шуринька взобрался ей на колени, и она, положив его ручки на свои руки, тихо заиграла. Это была одна из мазурок Шопена, нежная и хрупкая, так соответствующая лунной светлой ночи. И под звуки Шопена мальчик прислонился к теплому тетиному лицу и спокойно уснул.

За столом у самовара Любовь Александровна разговаривала с дамой, крайне похожей на свою дочь Лизаньку, девочку лет восьми. На девочке было коротенькое платьице и белые, обшитые кружевом панталончики. Шуринька также был уже лет восьми, но ощущалось это не в росте, который немногим прибавился, а в выражении лица, на котором явилась какая-то мечтательная озабоченность. Екатерина Семеновна, мать Лизаньки, положив в блюдечки несколько шариков ананасного мороженого, одно поставила перед дочерью, второе перед Шуринькой. Лизанька сразу начала есть, облизывая ложечку, а Шуринька неотрывно смотрел на чистенькие пальчики Лизаньки, которыми она держала ложечку, и на ее тоненькую красивую шейку. Он взял свою порцию мороженого и поставил ее перед Лизанькой.