Фридрих Горенштейн – Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой (страница 57)
Я оглянулся. Крестовникова не было. Он ушёл, испарился, не попрощавшись. Наверно, из-за Томочки. Что-то она ему обо мне наболтала. Да и Ваал с ними. Я никого из них не хочу помнить, кроме Оснельды. Однако сейчас мне даже и не до Оснельды. Другое душевное состояние, другая температура тела. Стучит сердце, стучат пульсы в висках и у запястий. Я боюсь закона, я боюсь палачей-фельдфебелей с красными, кровяными пятнами под фуражками. С бархатно-зелёным околышем фуражечки. Может быть, Крестовников, этот выродок рода миллионеров, бывших владельцев волжской икры, умышленно подложил мне опасный груз в чемодан? Ведь у него было преступное, враждебное лицо. «Выложить всё самому, – мелькает мысль, – признаться во всём, пока не поздно».
– Следующий.
Механически ставлю свой нелегальный чемодан на скамью правосудия. «Как глупо, как глупо, – стучат пульсы, – вот тебе, вот тебе, вот тебе и путешествие в Астрахань».
– Откройте чемодан.
Открываю с решимостью лунатика.
– Ваш билет.
Даю билет. На красном пятне под козырьком фуражки проступают глаза. Глаза смотрят на меня. Руки сыщика-профессионала делают несколько быстрых, цепких движений внутри чемодана по моим мятым брюкам и рубашкам. Отдают билет.
– Можете идти. Следующий.
Гулко ступаю по авиалестнице, ведущей в родную Москву. Недозволенные к вывозу рыбные деликатесы летят вместе со мной, чтоб участвовать в моих московских завтраках и ужинах. «Значит, – думаю, усаживаясь в кресло у круглого оконца, – мой внешний вид человека приличного обманул и расположил к себе. Значит, инстинкт ищейки не сработал». Однако уже в воздухе понимаю: предупредил таможню Иван Андреевич. Недаром таможенник в билет заглядывал, фамилию читал. «Все привилегии только по ведомости», – как говорит наш бухгалтер Аминодав Моисеевич Русишер. Аминодав Моисеевич – это уже не Астрахань, это уже московский персонаж. Хоть до Москвы ещё не то чтобы далеко, а скорее высоко.
Сядем или не сядем – вот в чём вопрос. Я его задаю себе всегда, когда поднимаюсь в воздух. Всякий понимает, что летать самолётами не следует, и все летают. Картёжный азарт: даже когда не спешат, хотят выиграть время. Разумеется, не то время, которое со-здаётся со-знанием. Самое обыкновенное, астрономическое, которое можно увидеть невооружённым глазом на любом циферблате часов. Чаще всё-таки выигрывают по мелочам – сутки или часы. Иногда проигрывают всё. Проигрывают вечность. В редчайших случаях – выигрыш века – собственная жизнь. Мой знакомый так выиграл. В самолёт попал в последний момент, пьяный. Сидел в хвосте. Открывает глаза – Апокалипсис: чёрная дыра и вниз самолётные кресла падают. Оказывается, в горах самолёт потерпел аварию и каким-то образом хвост в скале защемило. Кто был в хвосте – живой остался. Человек десять, все, разумеется, впоследствии пациенты нервной клиники. Вот такой загробный юмор. Анекдоты про покойников. Хотя в самолёте смеяться так же неприлично, как в крематории. Однако я-то себя знаю: когда неприлично – хочется. Поэтому попросил у стюардессы журнал «Крокодил» и положил на колени. Двоякий смысл: во-первых, чтоб «крокодильским» юмором смех погасить, а во-вторых, если от постороннего засмеюсь, чтоб на «Крокодил» свалить.
Итак, сижу с «Крокодилом» на коленях и смеюсь от постороннего. Вдруг вспомнил, как председателя Астраханского облпотребсоюза Ивана Андреевича Глазкова чёрной икрой через задний проход кормили. Смеюсь, а сам палец и глаза в «Крокодил» впёр. Но сосед слева недоволен. Ему дремать хочется, и моё повизгивание мешает. Впрочем, соседу слева не угодишь. Персональный идиот. Наверно, белорус, судя по его прононсу при разговоре со стюардессой. Я ничего против белорусов в целом не имею, как и против кого бы то ни было, но в их грибной местности идиоты почему-то родятся все ядрёные, один в одного, как боровики. Конечно, эти мои мысли репризны и не всем приятны. Эстрадное рококо. Одни рококо не любят от глупости, а другие от ума. Но есть периоды, когда от барокко устаёшь. Даже Шекспир и Мольер злоупотребляли репризами. Но всякая революция требует монументов, гордых взоров, монастырского ладана в залах, где проповедуется атеизм. И неизбежно в революционной тени должны по ранжиру вырастать подобные соседи слева, отвергающие театр и церковь.
Кромвель сверг не только монархию, но и покойного Шекспира. Шекспира тогда ещё можно было назвать покойным, потому что он умер совсем недавно. Актёров, пойманных на месте преступления, то есть во время лицедейства, подвергали пыткам, прожигали язык раскалённым железом. А со зрителей брали штраф в пять шиллингов. В нынешний революционный период театр и зритель, по сути, подвергаются тем же пыткам, и разного рода послереволюционные реставрации отражаются на судьбе театра подобным же образом. Когда покойного Кромвеля выкопали из привилегированного кладбища, актёров, сохранивших свой язык, часто начали одаривать одеждой с королевского плеча. Нравы требовали комедий, и, если комедий не хватало, в комедии переделывали трагедии. К «Ромео и Джульетте» присочинили весёлый конец и один день играли как трагедию, а второй день – как комедию.
Но ведь и трагедии, разыгравшиеся в истории, могут выглядеть комически, если к ним присочинить другой конец. Трагический поход князя Святослава на Дунай и его неудачная попытка создать в Европе на Дунае русскую столицу Переяславец может быть осуществлена в Переяславце Небесном, как долгие века существовал Небесный Иерусалим.
Я смотрю в окошко. На восьмитысячной высоте, среди ледяных туманов я вижу Переяславец Небесный. Я вижу русских бюргеров, которые в вечерние часы лениво, неторопливо ведут беседы в многочисленных ресторанах и кафе Переяславца, глядя на залитые огнями дунайские воды. Я вижу этот тысячелетний город с памятником князю Святославу против древней ратуши и силуэтом Храма Спасителя в центре. Храма, которому нетрудно вознестись из земного праха на небо, поскольку архитектор Витберг, его проектировавший, был близок к мистическому кружку Новикова. Я вижу Россию с её тысячелетней внемонгольской европейской историей, с её европейским средневековьем, с её эпохой Возрождения, с её шекспирами и бетховенами, с её гениями, оплодотворившими многие века, а не один лишь узкий и тесный век XIX, да и то после «окна в Европу». И я ощущаю, какова была грандиозная цена для России военного поражения князя Святослава. Поэтому я и заплакал, увидав Оснельду в миру Светлану Глазкову земную астраханскую жительницу Небесного Переяславца.
Но я вижу среди ледяных облаков и другое. Вытесненное тысячелетие назад с Дуная племя угров-мадьяр вернулось назад на уральскую свою прародину, в мордовские медвежьи леса, разбрелось вширь, смешалось с другими азиатами, озлобилось на тощих уральских гуляшах, наковало уральской брони и пошло снова к Дунаю – сытых русских усмирять. Такова цена небесной победы князя Святослава.
Но тут ледяные облака растаяли, поредели, и в круглое окошко брызнуло ослепительное небесное солнце. Провинциальная тихая речушка, затерянная среди хвои и болот, приняла на себя тяжёлое бремя замысла князя Святослава. Левый приток Оки, река Москва, что по-фински означает «гнилая вода», обрела славу Нила, Евфрата и Тибра. Полтора столетия спустя после преображения восточных славян в русских через христианство здесь был «город заложён» назло и во зло надменным соседям. Вот он, земной город князя Юрия Долгорукого, древний не по возрасту, спавший в берлоге своей из-за удаления от городов Западной Европы с основания своего до петровских реформ, пробудивших, возбудивших накопившиеся в вековой спячке медвежьи силы и указавших им направление на Запад. Привет тебе, Москва, город крепкий!
9
Прожорливая московская работа сразу набросилась на меня так, что я только слышал, как хрустит моё со-знание, и чувствовал, как исчезает моё астрономическое время. И когда наконец работа, сожрав всё, сожрала саму себя, я поднял голову и посмотрел в окно.
Было уже предзимье. Глубокой осенью в Московии часто после заморозков вновь идут дожди, воздух опять становится влажным и утренняя трава, ещё день-два назад покрытая инеем, вновь в росе. Но от сырости теплей не становится, и на душе хмуро по-октябрьски. Недаром старославянский месяц октябрь называли «хмурень».
Астраханские впечатления я давно нанизал и уложил в своё со-знание. Но не хватало последнего узелочка, и потому я старался их не тревожить, чтоб не рассыпались. Тем более были они сборные: частью грубые колхозные бусы, частью тонкая нить жемчуга.
Марине Сергеевне я не звонил ни разу с момента своего приезда из Астрахани. Не знаю почему, может, потому, что старался избежать той вести, которой, я знал, избежать невозможно. Однако краешком своего со-знания я всё же надеялся, несмотря на то, что Оснельда не могла «быть», потому что она уже «была». А Светлана Глазкова так и не приехала поступать в московский институт.
Меж тем пришёл Покров, как говорят в крестьянстве, потому что на землю ложится первый снежный покров. Часто в свободное время я выезжал за город посмотреть на эти приготовления природы к зимнему сну, на замирание деревьев и кустарников. В подлесках, небольших лесочках-подростках, появились снегири – зимние вестники. Однако снег ещё был лёгкий, тающий. Ездил я на своём частном автомобиле «жигули», называемом так в честь некогда разбойничьих, лихих волжских Жигулёвских гор. И пиво с собой брал тоже «Жигулёвское», не для каламбура, конечно, а потому, что просто любил попить пивка на природе. Закусывал воблой Ивана Андреевича, которая, кстати, была уже на исходе, потому что я не сумел проявить волю скупого рыцаря и часть раздал. Две воблы я отдал какому-то подмосковному старику, потому что он молча смотрел, как я закусываю, остановившись на окраине деревеньки. Я хотел налить ему и пива, а также дать попробовать бутерброд с чёрной икрой. Но от пива он отказался, про икру же сказал обиженно: «Это мы не едим». Потом повернул ко мне лицо и долго шевелил губами, словно разминая молчавший рот перед тем, как что-то сказать. Я думал, он сейчас начнёт возмущаться отсутствием в сельмаге воблы и чёрной икры, хоть им и нелюбимой, но, возможно, любимой кое-кем из односельчан. Однако старик сказал, глядя на размокшую холодную дорогу: