Фридрих Горенштейн – Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой (страница 5)
– Да, согласен, – торопливо ответил я и подумал: «Скорей бы Фастов. В Фастове я его увижу».
Мне хотелось разглядеть этого человека при ярком свете станционных огней. А также передохнуть и попить станционной воды. Пива или лимонада, которые я ранее планировал купить в станционном буфете, почему-то не хотелось. Мне казалось, что от пива или лимонада меня вырвет.
Фастов, или по-украински Хвастив, уже набегал, уже освещал отдельные детали на лице и в одежде моего попутчика. Я заметил, что он в украинской вышитой сорочке на впалой груди, весьма мятых брюках из хлопчатобумажной ткани, имеющих какое-то жалкое подобие джинсов. Вместо пиджака курточка, тоже хлопчатобумажная, и если б замок-молния, то её можно было бы назвать спортивной. Однако курточка застёгивалась не на молнию, а на обычные унылые пуговицы. Заметил я и берет, висевший на крючке у его сидения. Одевался он жалко, с претензией, явно неумной. Его одежда ничего интересного мне подсказать не могла, даже наоборот, раздражала. Надо было ждать ещё минуту-полминуты, пока поезд минует пристанционные стрелки и яркие вокзальные окна осветят лицо попутчика целиком, потому что отдельные детали хоть были интересны, но тоже ничего не говорили. Я заметил лоб с залысинами, дурно выбритые щёки и курчавые светлые волосы.
Однако вот всё вспыхнуло, ожило, яркие огни фастовской платформы осветили картину, висевшую передо мной до того в обманчивом полумраке, и я увидел, как грубые детали бытия отступили и возникло лицо утончённое, какое обычно бывает у вырожденцев, отступников, лишённых своего и не обретших чужого. Такие лица, вернее, мордочки бывают у воспитанных в неволе лесных зверьков, которые в домашних условиях не могут обрести уверенности кошки или собаки, однако которым в родном лесу ещё хуже. Но как раз в этом и состоит их нераздумная духовность и, мне кажется, всякому сердечному человеку хочется посадить такое растерявшееся существо себе за пазуху и отогреть, вопреки предупреждениям зоологов и ветеринаров о бесполезности или опасной вредности такой доброты. Да, этот пожилой человек производил впечатление звериного детёныша, беспомощного зверька, которого невозможно ни бросить посреди проезжей шумной дороги, ни принести в дом.
Такое у меня возникло первое чувство, когда я его увидел полностью, после того как выслушал начало рассказа, вплоть до человечьих котлеток, которыми он спасал свою жизнь и в которые едва сам не превратился. Я знал, что буду теперь Слушателем до самого Здолбунова, но мне хотелось, помимо станционной воды и короткого отдыха-прогулки по платформе, посмотреть, каков же мой заблудший зверёк среди людей, каков он в толпе, а не наедине со мной, в тёмном вагоне. В толпе, на платформе он совершенно потерялся в том смысле, что обрёл всеобщие черты фастовского пассажира и даже хромота не спасала. Вокруг я увидел ещё несколько хромых с палочками и на костылях.
Мы пошли с ним в туалет в конце платформы, а потом в расположенной рядом кубовой я набрал термос воды. Он попробовал и сказал:
– Хлоркой отдаёт… Нет, я уж в Парипсах напьюсь. Там знаменитый колодец возле станции.
До Парипсов было ещё не менее часа. От Фастова третья станция после Ставищ и Богуйков. Поэтому я выпил два термоса фастовской воды пусть и не высшего качества. Пить мне хотелось ужасно, что всегда сопровождает у меня приступ бессильной жалости к существу, которое нуждается в помощи, однако которому не можешь помочь. Таково было начало моих взаимоотношений с попутчиком, начало абсолютно не творческое. И всё же постепенно я сумел выбраться на более твёрдую творческую почву и обрести в чувствах своих больше холодного любопытства, без которого всякое творчество, в том числе и творчество Слушателя, теряет собственную гордость и уважение к страданиям партнёра, уходя в песок слезливым, сентиментальным ручейком.
3
– Меня спасла моя хромота, – продолжал попутчик, когда мы уселись опять друг против друга в темноте и почтово-пассажирский оставил позади фастовское зарево, освещавшее бессонную, как на пожаре, людскую суету. Мимо окон поплыли места сонные, тихие, убаюкивающие. Нам, однако, было не до сна.
– Меня спасла хромота, потому что я всегда носил с собой палку. Не такую, как теперь, купленную в аптеке, полированную, которой в случае надобности можно только пыль из пиджака выбить и которой, если ударить о крестьянский, красноармейский лоб – сама сломается. Нет, настоящая лесная дубина, вырезанная из крепкой лиственницы. Этой дубиной я и ударил Григория Чубинца в лоб, пока он, пьяный и однорукий, поднимался с земли. Второй раз я его ударил уже лежащего, по голове, по черепку, как говорят. Трехгранный штык, которым он колол людей на мясо, валялся рядом. Я подобрал штык, поскольку, во-первых, хотел сам вооружиться для защиты, а во-вторых, если очухается, пока я хромой буду медленно уходить, чтоб не мог им воспользоваться. Я понимал, что уходить мне надо подальше, куда-нибудь в другие края, где меня б не нашли ни Чубинец, ни власти – как сообщника Чубинца. Сообщником я, конечно, по сути не был, но, формально говоря, помогал переносить куски человечины в мешках, хоть о том и не знал, думая, что в крайнем случае это не говядина, а собачина или дохлая конина.
Так просидел я всю ночь в укромном месте, в цементной яме у водокачки, обдумывая, куда бы податься. Нигде у меня никого не было, и всюду был голод. В яме было холодно, холоднее, чем в складах, но я считал, что здесь меня не найти никому. Однако Григорий Чубинец каким-то образом нашёл. Я схватился за штык, но он смотрел на меня спокойно, наклонившись над ямой, и был совсем трезвый. Впервые я видел его трезвым, и никакой дряни не было в лице его, а смотрело оно с сочувствием и жалостью. Не знаю, к кому жалость – к себе ли, ко мне ли? Голова его была неумело перебинтована тёмной тряпкой, от чего будёновка торчала косо, на одно ухо.
– Вылазь, Олесь, не бойся меня, – сказал он голосом, которым разговаривал, когда приходил к нам в семью и приносил тётке Стёпке подарки, – вылазь, Олесь, я тебе писульку нацарапал к другу своему по Гражданской. Друг мой высоко комиссарит. Я и сам к нему хотел податься, но мне уж дороги нет.
Так он говорил всё на одной ноте, неторопливо, и я поверил его виду, его словам, вылез из ямы, но всё-таки держал штык на изготове. Григорий посмотрел на меня, ощетинившегося штыком, и улыбнулся одними лишь губами, тогда как глаза его плакали. Такую улыбку мне позже приходилось видеть всего несколько раз, а ведь много повидал. Это была улыбка смертника, который уже распрощался с жизнью, но находится в ней по некой необходимости, как по необходимости мы находимся в чужой местности и тоскуем по дому, каковым для Григория была теперь могила.
– Что же ты так, хлопец, неумело бьёшь? – сказал он вдруг. – А дубина вроде бы неплохая. Надо было не в лоб, а в переносицу. Потом, уже лежачего меня, не по твёрдому черепу, а в мягкий висок, здесь, возле уха.
И он согнутым пальцем постучал сильно себя в висок так, что я вдруг испугался, будто он на моих глазах свой висок своим же пальцем проломит. Но висок его в этот раз остался цел, он же полез в карман шинели и протянул мне пахнущий махоркой клочок газетной бумаги, на свободной от шрифта сероватой части которой был нацарапан адрес в городе, не так уж далеко расположенном, в этих же краях, однако от нашего села Чубинцы в другую сторону – не на Сквиру, а на Махновку и Половецкое.
– Уезжай быстрей, – сказал он, – я помогу на товарняк устроиться. Уезжай, пока живой. А увидишь Стёпку, кланяйся ей от меня и передавай горячий красноармейский мой поцелуй. Штык же отдай, он тебе ни к чему, мне же пригодится, но не для прошлых дел, а для иного.
Я отдал ему штык, однако позднее узнал, что Григорий не закололся, а удавился на ветке старого дуба в том лесочке, где мы ели с ним печённую на костре человечину и где он в одеколонном опьянении хотел обратить меня в телятину. Его искали, чтоб судить, но нашли уже человеческому закону неподсудным. А мясника и повариху расстреляли. Мимо меня же как-то пронесло: то ли след потерялся, то ли не стали возиться с беспризорником.
Сильно лязгнули буфера, послышалось шипение. Нас дёрнуло довольно неприятно, и опять с деревянным стуком упала палка попутчика.
– Ставище, – сказал попутчик, глянув в окно, и было странно, что это говорит тот же человек и тем же голосом, которым он только что рассказывал о своём участии в людоедстве.
Я наклонился и поднял его палку, помня, как тяжело, скособоченно проделал он это в прошлый раз. Он поблагодарил.
– Сколько стоим? – спросил я.
– Минут пять, – ответил попутчик, – а впрочем, дьявол их разберёт. Иногда две минуты стоят, когда график нагоняют. Подождём Парипсы. Там попьём и погуляем.
Действительно, поезд опять дёрнуло, опять упала палка, и я её опять поднял.
– Вы так замучаетесь с моей палкой, – сказал попутчик, – я её на крючок повешу, рядом с беретом.
– Нет, лучше уж на полку для вещей, рядом с портфелем, – сказал я и, взяв палку, уложил. – Вот теперь прочно.
Мы уже проехали довольно большое расстояние, прогрохотали над оврагом, расположенным примерно на полпути между Ставищем и Богуйками, а мой попутчик всё молчал. Я уж думал, что на этом его рассказ прервётся, мне уж показалось, что он спит и придётся самому сидеть, слушая если не его голос, то колёса под полом вагона. Спать я вряд ли теперь смог бы. Да и Чубинец не спал, а, оказывается, просто сидел с закрытыми глазами.