Фридрих Горенштейн – Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой (страница 34)
– Тем более. Зачем вы пишете «целую тебя в рот»? К чему такая подробность? Почему не написать просто и нормально – «целую»?
Приёмщица телеграмм посмотрела мне прямо в глаза. Глаза у неё цвета тёмно-коричневой черешни. Такие женщины до старости сохраняют на своём лице порок. По-моему, она приняла бы моё приглашение и после работы поднялась бы ко мне в гостиничный номер. Однако там меня ждёт другая, хоть и в чём-то подобная, как подобна в определённые моменты эта пожилая почтарша юной шекспировской Юле, а хромой Чубинец – стройному любовнику Роме. Почтарша – женщина. Она чувствует, что мой гостиничный номер занят другой, и потому от ревности становится неумолимой.
– «В рот» вычеркните, иначе телеграмма не пойдёт. И почему «Железный Феликс»? Феликс, как я понимаю, ваше имя. А что такое «железный»?
Ну нет, «железного» я ей не уступлю.
– Железный – это мой литературный псевдоним. Пешков – Горький, а Забродский – Железный.
Достаю удостоверение. Удостоверение не красного, а фиолетового цвета, но всё-таки действует.
– Слышала… Знаю… Скажите, над чем вы сейчас работаете?
– Пишу сценарий совместного русско-украинского фильма под названием «Люди и людыны».
– Ох, как интересно!..
Растаяла. Телеграмма принята с «Железным Феликсом», однако без «целую тебя в рот». Здесь я уступил, ибо мой богатый опыт всегда мне подсказывает, до каких пределов можно сохранять свою независимость и принципиальность. Впрочем, как и прежде бывало, подумав и остыв, я неоднократно убеждался: а ведь в этом редактор был прав и действовал в моих же, дурака, интересах.
Как-то я по своим официальным делам начал бывать в московском Институте марксизма-ленинизма и сотрудничать, а также обедать там в полукремлёвской столовой с одним доцентом от марксизма. И вот обращаю внимание, что доцент этот до обеда и после обеда руки едва споласкивает, а рот до и после полощет долго и весьма тщательно. Заметив мой взгляд-вопрос, доцент сам всё объяснил:
– Что самое нечистое в человеке? Рот, ибо рот – это скопище бактерий.
Наверно, он прав, как и редактура. Может быть, они недостаточно разбираются в мире Гоголя и Бунина, но мир, где «живой человек» вместе с его «сердцем» и «душой» зажат в железные кавычки, ими изучен досконально. И тот, кто хочет приятно провести время в этом закавыченном мире, должен их слушаться. За ртом надо тщательно следить, однако лучше всего «рот» просто вычеркнуть и использовать только для еды, потому что иногда такое скажешь, что уж ни чем не прополощешь.
Дав телеграмму, пообедал в местном ресторане наспех, не обратив внимания на то, что ем, торопливо сполоснул рот и поспешил к себе в номер. Ибо я знал, ибо я помнил, что в моём номере меня ждёт «она». «Она» – это бумага. Было время, когда я относился к писчей бумаге просто, как к канцелярской принадлежности и к необходимому элементу моей профессии, без которого не получишь гонораров и не купишь себе приятной жизни. Впрочем, бумага разных сортов всегда присутствовала в моём доме профессионального сатирика, бумага в разнообразном виде: и девственницей, и уже забеременевшей от меня, родившей мне и моей жене очередные скетчи, водевили, киносценарии. Бумага была хорошего качества, потому что я приобретал её в привилегированном, закрытого типа магазине, однако я о её качестве мало думал. Небрежно взяв очередную пачку, я быстрым косым почерком изливал на неё из своей отличного качества самописки полбутылочки высококачественных чернил, как правило, синего цвета. Было время, чтоб разнообразить процесс писания, я использовал зелёные или красные чернила, но потом вернулся к стандартным синим. Заказов было много, и писать приходилось часто: то канализацию к даче подвести надо, то новая шуба жене потребовалась. Говорит: «Ещё мне на шубу водевиль напиши или кинокомедию и за своё садись».
Легко сказать – за своё, а что оно, своё, где оно, своё? Вот я не сплю ночами, у меня бывают боли после приёма пищи, почечные колики, сердечная недостаточность, приводящая даже к пульсации печени синхронно с пульсацией сердца, так что иногда мне кажется, будто сердце моё переместилось из левой половины груди в правый бок. И всё это потому, что чем дальше идёт время, тем более чувствую я эти железные кавычки на себе, а иногда, особенно ночью, хочется сорвать их, пусть даже с кровавыми кусками собственной кожи и мяса, в которые они глубоко вросли. Чем более я старею, тем сильней хочется воли, даже опасной, голодной воли. Хочется сорваться с цепи и убежать куда-нибудь в лес, под прицел волчьих глаз, чтоб хотя бы умереть с раскавыченным сердцем и раскавыченной душой.
Вот почему я так стремился к себе, в номер гостиницы, где меня, как невеста, ждала чистая писчая бумага высшего качества. Ибо качеству бумаги я придаю теперь особое значение. Может быть, иной, свободный, нищий гений, никогда не зарабатывавший бутылкой чернил двухэтажной дачи, способен написать нечто великое и на бумаге обёрточной, упаковочной, сделанной из жёсткой пеньки, пакли и соломенной массы. Может быть, поэт, питающийся колбасными обрезками, может написать нечто прочное и на бумаге дешёвой, легко рвущейся, газетной, сделанной из третьесортной древесины с примесью целлюлозы. Мне для праздничного свидания моего нужна только бумага высшего качества, только первого класса. Бумага гладкая, упругая, как молодая женская кожа, с крепкими волокнами из чистого хлопка или чистого льна. Эта бумага должна обладать также всасывающими способностями, чтоб всосать и закрепить в себе излитое мной. Терпеть не могу бумагу, по которой расплываются чернила.
И вот передо мной такая бумага, с всасывающими способностями, купленная по привилегии, заграничная, северная, сделанная по старому скандинавскому рецепту, так, что ею, возможно, пользовался и Кнут Гамсун, возненавидевший разум и воспевший освобождение человеческой личности через безумие, через утончённое безумие. Я сам в эти дни понял, как сильна радость безумия, как заманчив и страшен его соблазн, обещающий превратить каторжника, труженика в розовое, безответственное дитя.
Иногда я подходил к окну утром и Здолбунов качался передо мной, как в иллюминаторе океанского лайнера. Какие-то дома, какие-то пешеходы, какой-то городской транспорт. Ничего определённого. Типовой советский город, и всё. Вечера были более понятны. Горело несколько вывесок на украинском языке, провинциальный газ неон. Зелёным – «Одяг», красным – «Перукарня», синим – «Гудзыки»[8]. Ночью я спал профессионально, то есть, внезапно оборвав похрапывание, вскакивая, зажигал лампу и ловил в тёмном воздухе, как комара, улетающую мысль или образ и прикалывал их пером к бумаге.
Так я жил. С плотно закрытым ртом я вопил от древних кошмаров и плакал от ночного счастья, я открыто и всенародно произносил слова, уголовно наказуемые, и размышлял о вопросах, которыми издавна мучают человека силы нечеловеческие. А белокожая, атласно-гладкая скандинавская бумага всё это всасывала, всасывала, всасывала. Наконец я поставил точку. Я кончил. И кончив, понял, что теперь надолго останусь импотентом, буду обращаться к бумаге без любви, а лишь по долгу службы.
С мешками чернильно-фиолетового цвета под глазами, утомлённый, но спокойный, я сел в такси и уехал в город Ровно, а оттуда львовским самолётом в Москву.
Поезд всегда был и ныне остался для меня символом изменений и надежд. Самолёт, с его модерновой, дьявольской скоростью, приносит лишь перемену внешнюю, перемену места. А к блеску рельс, уходящих в безграничные пространства и времена, к горячему, угольно-мазутному тепловозному дыханию нам в лицо нашего будущего примешивались лирические ароматы привокзальных палисадников и провинциальные силуэты привокзальных городов. Всё то, что так дорого нам при расставании и так смертельно скучно, так безвыходно серо при сожительстве и откуда в затерянном детстве и ничтожной юности хочется вырваться в мир громких имён и великих событий. Тот самый мир, который, осуществившись, нуждается в воспоминаниях, мечтах о прошлом рае, рае, откуда мы мечтали сбежать. Сколько же розового сахара приходится употребить нашей опытной фантазии, чтоб украсить нынешние разочарования прошлыми надеждами! И в этом нам весьма помогают вокзалы, где прошлое и нынешнее находятся пусть в неустойчивом, тревожном, но всё ж равновесии.
Возможно, в портовых городах роль рельс выполняет море, а роль поезда – теплоход. Но я никогда не жил в портовых городах. Да к тому же мне это сравнение порта с железнодорожным вокзалом кажется сомнительным. В море существует та же стихийность, что и при полётах в небе. И, уходя в море, вряд ли можно так сердечно проститься со своим скучным, обидным, опостылевшим прошлым. Может быть, потому, хоть летаю я в основном самолётами, чаще снятся мне поезда, вокзалы, гудки, свистки, ночные пересадки и попутчики, которых я хорошо знаю, либо не очень хорошо знаю, либо вовсе не знаю, и неизвестно, почему встретился с ними в своих железнодорожных снах.
Так, незадолго до поездки приснился мне один старый испанец. Будто еду я с ним в поезде и беседую. Испанца этого я знаю не очень хорошо, раза два встречался с ним в Москве, но он запомнился мне одним своим рассказом. Испанец рассказал мне, что в их местности, там, в Испании, где он живёт, есть древний монастырь, над воротами которого надпись: «Каждый час ранит, последний – убивает». И вот сейчас, когда вдруг вспомнилось это, показалось, будто старый испанец похож на Чубинца, по крайней мере внутренне, а отчасти и внешне, особенно если б Чубинца изобразил Пикассо. И, представив Чубинца, изображённого Пикассо, подумал, что недаром именно в Испании существовало аутодафе – торжественная казнь без пролития крови. Да, каждый наш час жжёт нас невидимым огнём и лишь последний горит бытовым, адским пламенем. Потому что все мы, даже праведники, проходим через ад, прежде чем соответствующие небесные инстанции решат, задержать ли нас там навечно или пропустить дальше в райские кущи. Причём если в аду национальная принадлежность ещё соблюдается, то в раю национальные признаки уже отсутствуют.