реклама
Бургер менюБургер меню

Фридрих Горенштейн – Попутчики. Астрахань – чёрная икра. С кошёлочкой (страница 20)

18

10

– В нашей местности, как вы знаете, зима короткая, малоснежная, неустойчивая. Не люблю я нашу зиму. Весна хорошая, быстро наступающая, лето в меру жаркое, в меру влажное, осень до середины сентября обычно сухая. Зима градусов семь-восемь, но случается и двадцать восемь, и тридцать два. В общем, зимы нашей беречься надо. А в тот сорок третий год первый мороз 22 сентября ударил, как сейчас помню. Лёг при моросящем дождике, а проснулся от холода. Смотрю, окна замёрзли. За ночь погоду к зиме переломило. Засуетился: какие бы, думаю, не происходили в мире военно-политические события, а квартирку свою утеплять надо и дров добыть надо, хотя бы на растопку, а то в печке-«буржуйке», которой я утеплялся, торф горит без дров плохо – тлеет и гаснет.

Железную печку свою «буржуйку» я соорудил с помощью Леонида Павловича. Главной достопримечательностью моей квартиры была красавица кафельная печь в углу до самого потолка. Кафель высшего качества с орнаментом. Квартирка моя, собственно, была выгородкой большой комнаты в большой квартире, и эту большую комнату когда-то кафельная печь грела. Мне же она как будто ни к чему, топить её нечем. Леонид Павлович посоветовал разобрать печь, место освободить, которое она занимает, но я не согласился. Как это уничтожить единственно красивую, хоть и бесполезную вещь своего жилья? Может, красота только тогда красота, когда она бесполезна. Наверно, живший здесь до меня – не в выгородке, а в большой квартире – какой-нибудь богатый терапевт или инженер сахарно-рафинадного завода эту печь вовсе не замечал, погреет об неё спину и отойдёт.

Послушал мой монолог в защиту кафельной печи Леонид Павлович, только рукой махнул.

Так, в хозяйственных хлопотах не заметил я подкравшейся беды. Вошёл к Гладкому подписать разрешение для получения дров. Мне, как работнику театра, младшему администратору, дрова полагались.

Посмотрел Гладкий моё заявление и говорит:

– Дело хорошее, но тебе оно ни к чему.

– Как? Почему?!

– Мы эту квартиру решили артисту Пастернакову передать. Он человек пожилой, заслуженный и раненый.

– А я куда? – Прямо ошпарило меня, но ещё держусь. – Мне куда деться?

– Ты назначен добровольцем на работу в Германию.

Я думал, шутит.

– Я же хромой.

– Ну и что, – говорит Гладкий и в глаза мне не смотрит, – в военное время и инвалиды войны работают.

Тут я от отчаяния кулаком по столу.

– Жену свою, – говорю, – посылайте!

Как я про жену сказал, он глянул на меня трусливо и злобно:

– Ты здесь не стучи. Я тебя знать не знаю, в театре ты больше не работаешь. И спаситель твой, Семёнов, тебе не поможет, потому что это пана Панченко распоряжение. А кричать будешь, не в Германию поедешь, а в концлагерь.

Так меня запугал, что деваться было некуда. Подумал: здесь на меня пан Панченко с Гладким злобу имеют, не явлюсь – ещё саботажником объявят. Лучше явиться и немцам объяснить: хромой я, для нужных вам работ непригодный. Однако когда явился с рюкзаком на привокзальную площадь, объяснять было некому. Нас сразу солдаты и полицаи окружили, некоторых вообще под конвоем привели. Смотрю, в толпе Ольга Полещук. Точнее, она меня заметила и ко мне подбежала. У нас с ней давно уж ничего не было, особенно после моей премьеры. Однако обстоятельства особые.

– И тебя сюда, Олесь, – говорит, – давай вместе держаться.

Думаю: ладно уж, давай. Ольга – девка бойкая, то с немцем поговорит, то с полицаем. Выяснила: везут нас в Киев, где общий сбор для отправляемых в Германию. От нас до Киева сутки езды, а везли две недели в товарняках. Еда – похлёбка из гнилого буряка и полусырой мёрзлой картошки, овощей, подобных тем, которые я евреям возил. Начался кашель, простуды, поносы. Оправиться ведут общей толпой под конвоем прямо в поле. Женщины оправляются – мужчины отворачиваются. За людей не считали и за скотов, пожалуй, тоже: обозные лошади у немцев чистые, откормленные.

Наконец привезли нас в Киев, поместили в бывшей школе на Львовской улице. Вокруг забор с колючей проволокой. Пересыльный лагерь. Пробовал говорить: «Я хромой, их бин кранк» – как «хромой» сказать по-немецки не знал, но ведь без слов видно. Однако не смотрят, не слушают.

Нас, мужчин, поместили сверху, женщин – на нижнем этаже. Хотел с Ольгой поговорить, не пускают. Внизу в охране были русские женщины в чёрной форме СС. Одна, помню, толстая, злая. Что делать? Сел в уголке, обхватил голову руками, как делает человек, когда он хочет свои мысли, словно телегу, завязшую в грязи, подтолкнуть. Однако мысли мои так и остались завязшими в бесполезном мозгу. В таких случаях у человека только на свой мозг и надежда: авось сквозь него спасительная мысль проедет. Давил голову руками, давил, ничего не выдавил, только устал умственно и физически. От усталости задремал.

Вдруг чувствую, кто-то меня за плечо. Открываю испуганно глаза – Ольга. Палец ко рту своему приложила – молчи. Было темно, и в пустом, без парт, классе, где меня поместили, все мои соседи по несчастью спали.

Ольга показывает мне на дверь. Тихо вышли в коридор. Она шёпотом говорит:

– Водку давай.

У меня с собой та самая бутылочка, четвертиночка, которую после премьеры мне Лёля Романовна подарила. Я этой бутылочкой уже пользовался. Губа, рассечённая нагайкой, не проходила, видно, инфекция попала, гноилась губа, и Ольга помогала мне в вагоне компресс прикладывать.

– Ты что! – говорю. – Водка мне для компрессов нужна.

– Давай, не разговаривай, – нетерпеливо шепчет Ольга, – я договорилась. Немец за водку нам бежать разрешит. Давай быстрей, пока он дежурит.

Схватила водку и исчезла. Я стою и слышу, как сердце моё стучит. Минут через десять появляется Ольга, уже в кожухе. Накинулась на меня шёпотом:

– Чего ж ты торчишь, как истукан? Почему не оделся?

Пробрался я в свой угол, взял бушлат, который носил вместо пальто, взял рюкзак. Ведёт меня Ольга в какую-то комнату. Вся комната в партах, сложенных одна на другую. К окошку не добраться. Начали мы осторожно парты растаскивать, а сердце стучит, не переставая. Наконец протиснулись к окну. Окошко маленькое, видно, подсобка. Я говорю Ольге:

– Ты в окошко не пролезешь. Сними кожух или хотя бы фуфайку из-под кожуха. Застрянешь, всё погубишь.

Она не хочет. Заспорили мы. Всё-таки фуфайку сняла.

– Давай, – говорит, – стекло выдавливай.

Я говорю:

– У тебя кожух, а у меня бушлат тонкий, порежусь. Ты выдавливай.

– Нет, ты. Ты мужчина.

– Ладно, – говорю, – постараюсь. Как выдавлю, подождём. Если не прибегут, полезем.

Нажал плечом. Оконная рама крепкая, держит. Нажал сильней – держит. Нажал изо всех сил. Зазвенело. Сердце стучит, его не уймёшь, а дыхание, как ни стараюсь унять, всё равно дышу громко. Однако за окном тишина. Выскочили мы – и к забору. Ольга говорит:

– Ты меня подсади, а я тебе с забора руку дам.

Я отвечаю:

– Лучше ты меня подсади, я хромой, могу не выдержать твоей тяжести, а руки у меня покрепче ног, с забора я тебя скорей втяну наверх, чем ты меня.

– Нет, ты подсади. Ты мужчина.

Тут уж сильней заспорили, забылись совсем, с шёпота на голос перешли. Вдруг слышим шаги. Ольга сама мне на плечи забралась, изловчилась, я и опомниться не успел, как она бух через забор, руку мне не подала, а шаги совсем близко. Заметался я и со страха сам в дежурку деревянную вбежал, как зверь в загон. Но в дежурке никого. На столе ручка школьная и школьная чернильница-невыливайка. От страха сел за стол. Думаю: сердце стучит громко, моё сердце меня и продаст.

Сколько так сидел, сердцем стучал, не знаю. Светло за окошком дежурки стало. Смотрю, девочка лет десяти с улицы в окошко дежурки заглядывает.

– Дядя, – говорит, – хотите бежать?

Тогда дети всё понимали.

– Да, – говорю, – хочу.

– Шестая доска от дежурки на одном гвозде.

Не знаю, что за девочка и откуда она это знала. Сижу, в глазах рябит, и от страха до шести посчитать не могу. Но девочка, к счастью, с другой стороны забора, с улицы, доску отодвинула. Вылез я.

– Вы раненый? – спрашивает.

Это по поводу моей хромоты.

– Спасибо, – говорю, – тебе, спасительница.

А она мне:

– Быстрей идите. К Днепру идите, к железной дороге нельзя.

На Днепре был уж лёд, а поверх льдин вода. Ни на лодке, ни пешком не пройти. Пошёл берегом. Долго шёл, из сил выбился, но шёл. Вдруг впереди смотрю: спина, вся мелом испачканная, – Ольга. «Ах, – думаю, – сука, гадина». Хоть и хромой, но нагнал её. Ничего не говорю, молча рядом пошёл. Идти тяжело, дорога мокрая, вязкая. У Ольги сапоги, а у меня бурки, воду пропускают. Вышли мы из Киева, Ольга оправдываться начала:

– Я думала, немцы заметили.

Тут я ей и выложил, что приготовил.

– Ах, – говорю, – сука ты, гадина.

Ольга отвечает:

– Сейчас не время ругаться. Надо до ближайшего села дойти и выбрать хату получше.

Вошли в село, нашли хату, приняли нас. Положили на солому, чтоб вшей не принесли, но Ольгины сапоги и мои бурки женщина в печи высушила.

Под утро просыпаемся от стрельбы, сидим, как перепуганные щенки, друг к другу прижавшись, но заходит хозяйка и говорит:

– Спите, детки, это немцев побили за селом.