реклама
Бургер менюБургер меню

Фридрих Горенштейн – Избранные произведения. В 3 т. Т. 1: Место: Политический роман из жизни одного молодого человека (страница 87)

18

Когда умирающего на носилках поднесли к Висовину, полулежавшему на лавке в избе, измученному, но живому и, видно было, даже не подвергавшемуся ныне опасности умереть, а наоборот, от спирта, которым его растерли и дали выпить, порозовевшему, умирающий долго молчал, может, раздумывал, что глупо упустил шанс так же сидеть на лавке порозовевшим (возможно, умирающий вообще был человек благоразумный и один раз в жизни всего сглупил, но этого одного раза было достаточно, чтоб сгубить свою жизнь, и это особенно было горько). Речь шла не о трусости. И убитый командир, и умирающий, и Висовин воевали уже более года, подвергая свою жизнь опасности и не думая о том постоянно, как не думали о том тысячи и сотни тысяч солдат… Вернее, может, и думали, но, живя на порыве, повинуясь общему долгу, коллективный инстинкт которого подчас сильнее даже личного инстинкта самосохранения, испытывая сильное чувство ненависти, они не то что забывали о смерти, а как бы привыкали к ней, как привыкает к своей неизбежной смерти человек вообще. Тут была лишь та разница, что обычно человек привыкает к своей неизбежной, но находящейся где-то в отдалении, где-то в старости смерти, а воюющий привыкает к близкой смерти… Однако когда близкую смерть эту можно было избежать (на войне это явление не частое и потому особенно ощутимое), когда были явные шансы ее избежать и приходит эта смерть по собственной глупости, когда горечь смерти освобождена от высоких оправданий, тогда страх перед неизбежно надвигающейся смертью становится главным в человеке, остается наедине с ним, приобретает черты некой злобной капризности и мучительной безысходной ревности, притом умирающий ревнует оставшихся в живых к жизни. Но одновременно, как во всякой ревности, наряду с безумием присутствует еще хитрость и расчет. Умирающий знал, что из всех оставшихся в живых именно Висовин, человек, своим благоразумием перехитривший умирающего, тем не менее зависит от него, слабого теперь и исчезающего навек. И именно потому, что умирающий знал мотивы, владевшие действиями Висовина: благоразумие, а не трусость, именно поэтому, благодаря хитрости и расчету, пробужденному ревностью, он решил обвинить Висовина в трусости и даже пойти далее.

─ Трус! ─ крикнул он в лицо Висовину, собрав все силы и приподнявшись на локте. ─ Подлец!… Товарищи, он уговаривал нас сдаться… ─ Тут кровь хлынула у умирающего горлом, он свалился навзничь и вскоре умер, успокоившись и перестав терзаться содеянной глупостью, то есть тем, что на порыве выскочил из сарая и с криком «Ура!» подставил лоб под пули…

Висовина арестовали. Но тут ему на пользу пошло слишком уж сильное передергивание умирающего. Да и командир отряда был человек неглупый, и когда первая горечь от понесенных потерь прошла, он вполне здраво рассудил: если Висовин уговаривал товарищей сдаться, то почему же он не сдался сам, а пролежал в сарае до прихода отряда, едва не замерзнув. Командир еще раз, в более спокойной обстановке, допросил Висовина и, кажется, во многом ему поверил и с ним согласился, во всяком случае, в душе. Тем не менее вовсе освободить от наказания Висовина он не решился. Висовин был отправлен на Большую землю вместе с другими ранеными и больными. Он перенес операцию, после чего был все-таки судим, но не по крайней строгости, что было уже немало, особенно учитывая то крутое время, и направлен в штрафбат, причем даже не на передовую. Штрафбат этот был чем-то вроде штрафной инвалидной команды, занимавшейся самыми грязными и тяжелыми работами в прифронтовой полосе, часто под бомбежками и артобстрелом, так что потери в нем были серьезные и совершенно не «прифронтовые». К штрафникам, хоть и инвалидам, здесь относились в обычном порядке, жалели не очень, и личный состав пополнялся весьма часто. Как бы там ни было, а на судьбу свою Висовину сетовать не приходилось, даже наоборот, он считал, что отделался достаточно легко. Но тут-то и вступил в дело совершенно неожиданный фактор, а именно журналист фронтовой газеты, ныне, как мы уже сообщали, ставший весьма уважаемым писателем. Этот журналист, ныне писатель, и сломал окончательно судьбу Висовина.

Журналист этот был человек лично честный и еще до войны, совсем молодым, тяготел к правдивому изображению жизни со всеми ее недостатками, даже к натурализму, что в те годы всеобщей лакировки было редкостью, отчего журналист этот находился постоянно в состоянии не то чтоб внутренней, оппозиции (упаси Бог, особенно по тем временам), но как бы в состоянии некоего внутреннего протеста (и опять же, упаси Бог, не к сути, а главным образом к господствующему стилю), и таковая репутация за ним утвердилась. Поэтому его долго не пускали в тыл к немцам, куда он давно рвался. Однако, с помощью покровителей, людей заслуженных и уважавших талант журналиста (талант действительно имелся), журналисту этому удалось добиться наконец такой командировки.

Еще находясь в холодном самолете, в пути, обстрелянный зенитками, во всей этой необычной, грубой обстановке, не похожей на газетные отчеты, полные фейерверка, зализанных, высокопарно холодных и героически равнодушных слов, журналист думал, что как бы там ни было, опубликуют или не опубликуют, а он изобразит жизнь во всей ее грубой натуралистической сложности, которая не только не умаляет, а увеличивает рядовой повседневный героизм обычных людей, идущих на смерть подчас так же обыденно, как они ранее шли на работу. (Тут, в последних фразах, все ж некоторая натяжка, в чем журналист убедился впоследствии.) И действительно, прибыв на место, он, к радости своей, заметил, что был совершенно прав и жизнь в партизанских лагерях не походила на те трескучие отчеты, которые частенько публиковались, а изобиловала множеством как раз того, что он и предполагал заочно. Невольно и постоянно находясь в состоянии своего внутреннего протеста, журналист с особым интересом всматривался именно в те явления, которые в лакировочных отчетах были обойдены, и, например, когда наткнулся на аморальное поведение одного из командиров отряда, то даже ощутил какой-то охотничий азарт… Эпизод этот был весьма любопытен и с оттенком юмора, то есть вполне уже литературно «поджаренный»… Наткнувшись на плачущую девушку-радистку, журналист спросил, в чем дело. Оказалось, она плачет потому, что убили командира.

─ Вы любили его? ─ спросил журналист.

─ Какое там любила, ─ с горечью крикнула девушка, ─ сейчас другого пришлют, и с другим жить надо будет…

Эпизод был пикантный, однако журналист при всей своей любви к правде был не чужд и трезвости, понимая, что эпизод этот ни под каким углом не может быть использован (даже впоследствии, уже писателем и в самое мягкое время, когда либерализация вслед за карательными органами коснулась и цензуры, этот эпизод у него все-таки вычеркнули из романа, так что знакомые и поклонники могли прочитать его только в рукописи, отличавшейся рядом острых эпизодов от журнального варианта). Подобных эпизодов, резко натуральных, журналист собрал немало и довольно быстро, но во всех них не было ракурса, под которым натуральная правда не вступила бы в противоречие с интересами пропаганды, особенно учитывая трудность момента и необходимость пробуждения в читателе сильных и смелых чувств. (Взгляд этот журналист, разумеется, разделял.)

Вот почему он буквально обеими руками ухватился за эпизод с Висовиным… Трусость ─ вот тот ракурс, при котором можно натурально изобразить жизнь, проповедуя тем не менее смелые чувства, хотя бы и методом от противного. Надо также добавить, что журналистом в этом эпизоде владел не один лишь расчет (он, собственно, лишь позднее выплыл), а действительно искреннее, личное, потрясшее душу и увиденное собственными глазами… Он впервые участвовал в бою, который разворачивался еще более натурально, чем он, представитель натуральной школы, представлял себе, и причем во всем, что не касалось смерти, ─ удивительно бытово и одновременно даже чуть-чуть несерьезно, с оттенком игры, и потому, если на мгновение мысленно абстрагироваться, то и смешно, как всегда бывает, когда играют взрослые, перебегая совсем как ребята во дворах во время игры в войну, но без их задора, а скорее тяжело, неловко, с сопением, с тяжелым дыханием, и все это в представлении журналиста походило на нелепое топорное подражание взрослых вдохновенным детским играм. Выстрелы волновали и пугали его, но именно поэтому он не позволял себе пугаться, а бежал в полный рост, удивляясь в то же время, как часто бежавшие вокруг партизаны падают на снег, ползут и всерьез относятся к стрельбе…

Однако это странное, несерьезно-опьяняющее состояние (перед атакой он, как и другие, выпил стаканчик водки, но вряд ли дело было в этом), итак, это несерьезно-опьяняющее и, если можно так выразиться, романтически-натуральное состояние, когда все натурально происходящее выглядит менее серьезно, чем о том представляют и пишут, однако все это продолжалось до тех пор, пока он не увидел первую смерть… Интересно, что она, как это ни странно звучит, явилась для него будто бы полной неожиданностью, во всяком случае если не для разума, то для душевного впечатления… Разумом он, конечно, понимал, что будет много смертей и даже и его убить могут, и был к этому хоть и встревоженно-напряженно, но готов и с этим смирился. Когда же атака началась, и они тяжело побежали по снегу, и бежали долго, почти без передышки, то необходимость конкретного этого действия, отнимавшего много сил, как-то помешала ему мыслить, а значит, бояться. Когда же он довольно долго пробежал этак, не ложась под тревожными звуками выстрелов, то опасность как-то улетучилась, стала несерьезной, и когда он понял это свое чувство, то понял с радостью, потому что не знал, как поведет себя в первом бою, и боялся проявить трусость… Тогда-то и овладело им то романтически-натуралистическое состояние. (Словосочетание хоть и нелепое, но все же его состоянию соответствующее.) Он получил возможность наблюдать, и тогда он сделал именно то открытие, какое и хотел сделать, летя сюда, в тыл к немцам. Самое натуралистическое и серьезное из всего, что встречается в деятельности человека, ─ война, а самое серьезное в войне, бой, ─ гораздо менее серьезно и необычно, чем о том пишут и представляют себе… То есть подробность и правда ─ основы натурализма ─ делают менее серьезным, менее необычным, а значит, более по плечу каждому любые земные события и явления, которые романтизм и лакировка ставят на котурны, поднимая над возможностями простого человека, и вселяют фактически, таким образом, в такого человека страх… То есть романтизм, думал он, вредит героизму…